Тургенев взглянул на него таким взглядом, точно сам удивился, как это его угораздило попасть в такую невероятную, едва ли правдоподобную и в то же время действительную историю, хмыкнул и покачал головой:
— Терпеть это дальше было нельзя. Я принуждён был назначить нового управляющего и, чтобы не оскорбить самолюбие старика, разрешил принять от него все дела без отчёта, да, правду сказать, своими отчётами он меня и раньше не утруждал. Не буду рассказывать, сколько укоризн я выслушал qt него и сколько времени дядя противился своему увольнению. Кончил он тем, что ограбил меня на тридцать пять тысяч деньгами, скотом, экипажами, мебелью и вещами, оставил до пяти тысяч долгу и подал к взысканию безденежных векселей, которые я ему дал на случай моей неожиданной смерти, хотя я, как изволите видеть, всё ещё жив, на двадцать восемь тысяч рублей, учитывая проценты, которые я ему будто бы не платил по этим, повторяю, безденежным векселям, да ещё накинув на эти лихие проценты тоже проценты. Денег таких взять мне было негде. Я строю здесь дом, мой архитектор самым недостойным образом меня обокрал. Чтобы закончить строительство, разумней всего было бы всё сначала разрушить до основания. Это ещё одна моя глупость, за которую я поплатился.
И снова покрутил головой, словно дивясь, как это мог он, человек образованный и с умом, вляпаться в такой очевидный просак.
Он невольно пошевелился, тоже соображая, могло ли такое случиться с человеком, не выжившим из ума.
Тургенев меланхолично взглянул на него, должно быть ожидая, не собирается ли он чего-либо по этому печальному поводу присовокупить, не дождался и своим картинным голосом продолжал:
— Оказавшись из-за этой глупости весь в долгах, я предложил дяде за мои же безденежные векселя моё имение Холодово, за которое мне давали двадцать тысяч рублей. Дядя, натурально, вновь объявил себя оскорблённым и не согласился на этот достаточно щедрый подарок. Продолжая величать себя злополучным страдальцем и публично указывая на свои опозоренные седины, он наложил запрещение на всё моё состояние, чтобы окончательно меня разорить. Что ж, мне остаётся от него откупиться, но я ума не приложу, где мне выцарапать на это семьдесят пять тысяч франков. Дом мой здесь тоже окончен, надобны деньги, чтобы обставить его, хотя бы самым нищенским образом, но их тоже нет, и я не могу в него въехать. Таким образом, мне позарез необходимо сто тысяч.
Ему было необходимо не меньше, и своя прежняя боль вспыхнула в нём с новой силой, точно провели по сердцу ножом, и своя безысходность снова душила его, но теперь эта своя нестерпимая боль самой отчаянной безысходности совсем на иной лад переворачивала его добрую душу: она в Тургеневе угадала такую же боль, и своя острая боль смягчалась как-то от этого, даже словно бы была готова забыться, а чужая переживалась точно своя. Вот чудеса, нелюбимый Тургенев становился роднее и ближе, хотелось ободрить и утешить его, и, пожалуй, только чашка в руке мешала ему.
Он посмотрел на неё с удивлением и поспешно сделал огромный глоток.
Этот остывший несладкий напиток точно подхлестнул его своей горечью, и, протягивая полупустую чашку к Тургеневу, он быстро и ласково произнёс:
— Ну, всё это не так ещё страшно, как можно подумать. Я сам весь в долгах. Вы не смотрите, что я там... ну, этот вот кошелёк... этот мой выигрыш... на два месяца всех этих денег, ну, на полгода, а надо мне в десять раз больше. Вот вы напишете новый роман, непременно напишете, как же не написать! Вот и пять тысяч, даже, наверное, шесть. Это и деньги уже, тотчас вам и заплатят. Это вы очень верно сказали, что литература вас кормит, это всё истинно так, это единственное у нас.
С Тургенева точно соскочило всё его генеральство, и даже можно стало подумать, что никакого генеральства и не было, что это всё померещилось, дурь нашла или в этом что-нибудь роде, милый совсем человек, и движения потеряли картинность, весь словно бы сделался и грустнее, и проще, и лишь одна кофта топорщилась на плечах, словно сочинённая, словно выдуманная кем-то в насмешку: вот, мол, какие мы, в кофте-с!
Но он и о кофте больше не думал. Эта грустная простота растрогала его чуть не до слёз. Он огорчённо подумал, что к этому, тоже, тоже несчастному, человеку был он страшно несправедлив всё последнее время, да и всегда, разве только в самые первые дни, и теперь ему стало неопровержимо казаться, что он всегда всем сердцем любил этого милого и несчастного добряка, что в душе они всегда-всегда были вместе, недаром же он так понимал и великого страдальца Базарова, и эту печальную фантастику «Призраков», они только давно не видались по каким-то странным, тоже фантастическим, должно быть, причинам и не могли объясниться, не могли поговорить открыто, простосердечно, как должно говориться между друзьями и как вдруг заговорилось теперь. Сердечные слова переполняли его. Он замялся, захлёстнутый ими, не решаясь, с какого начать.
А Тургенев даже не шевельнулся, и только грустная улыбка, неловкая, слабая, проглянула между усами и бородой: