Тургенев, подняв на него свои небольшие глаза, поспешно, словно бы растерявшись, спросил:
— Фёдор Михайлыч, ну в таком случае, может быть, кофе?
В нём ещё бродило озорное бахвальство, он опять было хотел отказаться с несколько театральной учтивостью, но неожиданно для него что-то странное настойчиво помешало ему, вот, может быть, именно эта капризная мысль, что они сговорились и нарочно помешали ему, как нарочно повесили карточку у подъезда, и он тут же, демонстративно щёлкая кнопками, убирая в карман кожаный тугой кошелёк, сдавленным и каким-то приподнятым голосом согласился:
— Пожалуй что, да.
Слуга величественно посмотрел, точно спросив, не ослышался ли, в самом ли деле допущена эта пошлая, провинциальная неучтивость, медленно повернулся, точно ожидая, что его вот-вот остановят, и вышел грудью вперёд, а Тургенев, вытягивая шею, нависая всей громадой над столиком, зачем-то доверительно прошептал:
— Нет, вы только посмотрите, вы только повнимательней на него посмотрите!
Не понимая, на что именно должен смотреть, он всё-таки повернул голову к двери, неплотно прикрытой, но больше не примечательной ровно ничем, однако, как ни был внимателен, не расслышал шагов, благовоспитанный слуга снова явился без малейшего шума, хотя бы мышиного шороха, размеренно прошёл по ковру, точно не касаясь пола ногами, с важным, значительным выражением на застывшем лице остановился перед ним, подал, едва наклонясь, такую же белую чашку и с ещё большей неприступностью удалился.
Тургенев, то ли забыв о боли в ноге, то ли забыв, что играет в болезнь, подскочил и развёл изумлённо руками:
— Представить себе не могу, за что он так презирает меня! Хоть бы он знал эту потрясающую историю с дядей, так ведь ни звука не знает же, нет, клянусь вам, я принял самые строгие меры и при нём о дяде говорю по-английски, потому что он по-английски не умеет ни зги, я сто раз проверял.
Запутанный этим внезапным слугой и этой странной забывчивостью о боли в ноге, тогда как, говорят, подагра вовсе не шутка, а ой-ой-ой, тем не менее не теряя своей мастеровитой приглядчивости, он угадывал, разумеется, что Тургенев ждёт его, хотя бы вежливых, расспросов о загадочном дяде, про которого не терпится рассказать какую-то необычайную, слишком особенную историю, но в эту минуту ему вдруг сделалось очень стыдно за свой кошелёк, за это суетное бахвальство, да и существовал ли этот дядя на свете, ведь это ещё тоже вопрос и вопрос, и он, нетвёрдо взглянув на своего собеседника, промолчал, побледнев, недоумевая, зачем это он явился сюда, а этот бывший, только что причитавший что-то о смерти старик, болящий и хлипкий, так и ожил у него на глазах, румяное нестарческое лицо засияло озорной мальчишеской хитрецой, и, сначала сделав маленький, милый глоточек из белой крохотной чашечки, которая казалась почти несуществующей в этой огромной мужицкой руке, этот странный, изменчивый, точно придуманный человек начал рассказывать с нескрываемым удовольствием, с аппетитом, со вкусом, наслаждаясь удивительным происшествием, которое будто бы разорило его:
— Впрочем, и за дядю тоже бы нельзя презирать. Кто же мог ожидать, что под личиной злополучного, оставленного всеми страдальца, как он себя вот уже лет пятьдесят называет, скрывается новейшая разновидность степного Тартюфа, изолгавшийся, фальшивый и дрянной патриарх-ростовщик!
Тургенев сам изумился и поднял брови, должно быть стараясь сделать большими свои узенькие небольшие глаза:
— Это мой дядя, с которым связаны лучшие часы моего одинокого детства, которому мальчиком я только что не объяснялся в бесконечной любви! Его весёлость и добродушие притягивали к нему, а шёлковая муаровая жилетка песочного цвета, чёрная муаровая ермолка и пышный белый, особенно завязанный галстук казались неотразимы. «Вот мне бы так одеваться!» — мечтал до беспамятства я. К тому же за храбрость в Бородинском бою он получил Знак отличия Военного ордена и брал со своим эскадроном Париж! Его рассказы о тех геройских событиях я слушал с благоговением, с трепетом. С ним же я начал охотиться. Он заразил меня своей любовью к природе. Я ему решительно во всём подражал. Его кавалерийская выправка была для меня желанным, но недосягаемым образцом. Я, в свою очередь, сделался его кумиром. Никого он так не любил, как меня. Если бы мне сказали тогда, что он на старости лет превратится в кровожадного степного Тартюфа, а я уже в те годы хорошо знал это имя, я бросился бы на того с кулаками. Вот вам пример, что делает жизнь с человеком.