Выдержит ли она его жизнь? Поймёт ли его? Почему сама не заглянет в себя? Почему не увидит, что причина вся в ней?
Он обернулся круто с застывшим лицом.
Она лежала, свернувшись калачиком, не то наплакалась, не то задремала.
Он придвинулся боком, пригнулся и поцеловал её ласково в щёчку.
Она тотчас крепко прижалась к нему, зажмуря глаза.
Он был серьёзен, но не решался начать. То, что он хотел, что он должен, что положил себе непременно сказать ещё перед тем, как свалился в этом припадке, могло испортить их отношения навсегда, могло их совместную жизнь превратить в зловещий кошмар, но если он не решится сказать, она его и себя изведёт слезами, неудовольствием и хандрой.
Весь он дрожал какой-то мелкой противной внутренней дрожью, которая была унизительна для него и которую он переносить не умел. Он силился подавить в себе эту несносную дрожь, однако она становилась сильнее, его губы кривились брезгливо, закололо рассечённый лоб, он чувствовал это и опасался, что снова кровь потечёт, что она заметит гримасу его, примет её на свой счёт и, естественно, оскорбится до новых отвратительных слёз, хотя кривился он на себя и вовсе не думал обидеть её. Надо было переломить настроение, это не шутка, но он и это умел и напрягал свою волю, глядя в одну точку сузившимися зрачками, ставшими как угольки, часто-часто затягиваясь, так что казалось, что дым валит не от папиросы, а от него самого.
Вдруг он позвал её:
— Аня.
Она тотчас потянулась блаженно, и лицо её стало милым и озарилось славной улыбкой:
— Что, милый мой?
Женщине нужна была только ласка, он это знал преотлично и чуть не заплакал от горя, а она поцеловала руку его, бессильно лежавшую на колене, и он чуть не отдёрнул её от стыда и старался как можно ласковей говорить, и голос его был едва от этого слышен:
— Ты ведь знаешь, я тебя ужасно люблю. Если бы ты умерла, я бы тоже умер наверно. Если бы повелела сброситься с какой-нибудь башни, так я мог бы броситься непременно, хотя ужасно бы не хотелось бросаться, ты об этом меня никогда не проси. И мне больно видеть, как ты страдаешь со мной. Разрывается сердце, не сомневайся, именно так.
Она вся засветилась:
— Спасибо, мой милый.
Он же потупился:
— Знаю, эти припадки, мучительно тяжело.
— Это не твоя вина, Федя, лучше об этом не думай.
— Я же занят всё время, тебе так скучно со мной.
— Ты писатель, а я стенографистка твоя.
— Пока я не начал работать, то есть пока чёрным по белому не начал писать, тебе совершенно нечего делать.
Она ничего не сказала на это, точно согласна была, и он вдруг страдальчески посмотрел на неё и быстро, порывисто, возбуждённо заговорил, как будто прыгнул куда-то:
— Ты пойми же, пойми, оттого и скучно тебе, оттого слёзы и раздражение на меня. Тебе надо заняться чем-то серьёзным. Вот говоришь, что ты женщина передовая, но ведь не знаешь почти ничего, дельного почти ничего не читала, как они у нас почти всё, мало о чём можешь здраво, со знанием дела судить, а ведь это и хуже всего. Я себе и представить-то этого не могу. Как! Быть невеждой сознательно, по воле своей, отстать от своего поколения? Быть по образованию ниже и потому много хуже других? Не понимать того, стало быть, что происходит кругом и беспрерывно чувствовать это? Нет! Это скверно, ужас какой! Но я же знаю, знаю тебя! Ведь душе твоей, твоей светлой душе всё это противно!
Она и губы немного надула, но не сердилась, уверенно возражая ему:
— Да ведь я же, Федя, училась, с детства училась и всю мою жизнь.
Он обрадовался, что она не сердилась и что наконец завёлся этот мучительный для него разговор, который давно уж хотел завести, да не мог же, не мог, так в самом деле безумно любил, так страшился обидеть её, и он вскричал, подхватив её мысль, желая ещё сильней показать, что решительно ни полсловом не оскорбляет её:
— И — разумеется! Учение — труднейшая вещь, огромного требует, усидчивого старания, и если с ранних лет не сделаешь привычки к нему, так уж и никогда потом не приучишься во всю свою жизнь. Вот это и есть мой вопрос! Вот сделала ты себе эту привычку, мой друг?
Она растерянно шмыгнула носом, уже готовая плакать:
— Вот ты всегда, Федя, так, лишь бы посильней обидеть меня.
Видя, что она отстранялась, тотчас уходя от него, каким недружелюбным сделалось её детское личико, он умоляюще выкрикнул:
— Анечка! Не сердись! Я же помочь хочу, больше ведь ничего, ничего! Разве ты читала Бальзака, Жорж Санд, Гюго?
Она покраснела, и он заспешил, чтобы успокоить её и побыстрее развеять это чувство вины, да и в чём виновата она, так уж росла, уж так воспитали её, воздух эпохи, они нынче все таковы: