Она тут же развернула Бальзака и продолжала торопливо читать, он же сунул окурок, оказавшийся в левой руке, над пепельницей задумчиво постоял, сорвался с места, пробежал от стены до стены, присел на краешек стула и попытался дальше читать.
Тьма душного вечера тихо густела, и слабые мелкие буковки то представлялись иными, то и вовсе сливались в длинные поперечные линии, так что он досадливо морщился, вскочил наконец, пробежал, торопясь и сердясь, зажёг свечи, подхватил канделябр, перетащил на маленький столик перед диваном и засветил все пять фитилей.
Аня с благодарностью кивнула ему.
Фёдор Михайлович долго стоял перед ней. Любовь к ней нежно грела истомлённую душу, слова Герцена стёрлись из памяти, мысли мелькали и уходили, ничего больше и не надо было ему, как стоять перед ней и смотреть на эту слабую детскую шею, на которой маленьким бугорком обозначилась косточка шейного позвонка, до того милая, славная, что хотелось её целовать.
Размышляя об этом желании, боясь ей помешать, он в рассеянности встал у окна, сам не зная зачем. Пунктиры газовых фонарей расплывчато мерцали во тьме, видимые и невидимые ему.
Внезапно он встрепенулся: ему показалось, что так вот, в полном бездействии, он простоял целый час. Время, невозвратное время понапрасну идёт. Он хотел и должен был приниматься за труд, но никак не мог припомнить того, на чём остановился перед тем, как упал. Он кое-как устремился к столу, неуклюжий и нервный, всё ещё испытывая сильную вялость в ногах, и пустился пересматривать записную тетрадь.
Записная тетрадь ещё пуще сбивала его. Он писал в тетради, ужасно спеша и волнуясь: удачная мысль приводила его в сильный трепет, и он так страшился её потерять, по опыту слишком уж зная, что промедли мгновенье, и эта славная мысль уже никогда, никогда не возвратится к нему, и по этой причине хватал её как попало, дрожа в нетерпении, открывал, то с середины, то с конца, то с начала, и почерк его, в зависимости от степени его возбуждения, то мелкий, то крупный, то даже несколько ровный, то стремительный, то приблизительно ясный, то неразборчивый до того, что разобрать его было нельзя и приходилось угадывать смысл чуть ли не по нескольким знакам, вертелся и прыгал как бешеный, и самые записи шли вперемешку: отдельные мысли, планы статей, сюжеты романов, расходы, слова каких-то героев, цифры долгов, даже даты припадков, с указанием, какой силы случился и в какой четверти находилась луна. Сколько раз давал он себе самое твёрдое и самое последнее слово писать по порядку, как пишут все!
Лицо его стало суровым от крайнего недовольства собой, губы поджались, щели глаз провалились и темнели угрюмо из-под нависших бровей. Он путался в этих дебрях случайных заметок, раздражённо проклиная себя.
Посреди всех этих несусветных каракуль вдруг бросилось крупными буквами:
«ОДНА М Ы С Л Ь (П О Э М А)».
Ниже бежали отдельные слова и короткие торопливые сжатые фразы:
«Подполье, мрак, юноша, не умеет говорить, Иван Антонович, почти двадцать лет. Описание
Молодой офицер, адъютант Коменданта, задумал переворот, чтоб провозгласить его императором».
Он тотчас припомнил, как раздумывал об этом сюжете на Шиллерштрассе, 277, и как ещё прежде брал номер журнала с изложением истории злополучного императора в тесноватой библиотеке у очень строгой седой подвижной старушки с беззубым морщинистым ртом и выставленным вперёд подбородком, которая так значительно-странно пошамкала им, но почему-то ничего не сказала, когда подавала журнал, припомнил зачем-то и то, что обложка журнала была довольно запачкана нечистыми пальцами рук, а сам журнал был разрезан только на критике, и не разрезан почти, а чем-то тупым неаккуратно разодран, спичкой или чем-то иным, и одна страница была загнута до половины.