— Ещё в юности я был постоянно, постоянно должен Краевскому. Краевский, надо правду сказать, никогда из меня работу не вымогал, не то что Некрасов, даже намёком. Он умел догадаться о человеке, чуял чутьём, что я этим долгом сам себя связывал по рукам и ногам. Он только жаловался мне иногда, что в книжку нет ничего, и я сгорал от стыда. Я двадцать шестого числа, то есть дня за четыре до выпуска номера, принуждал себя выдумывать повесть, и выдумывал, и писал всё-таки, в эти четыре-то дня. Иногда выходило недурно, а всё же не то, что я мог, а бывало и просто прескверно, если честно сказать о себе. Ну скажи, какая при такой спешке художественность? Ведь чем познаётся художественность? Ведь она познаётся согласием, по возможности полным, художественной идеи с той формой, в которую эта идея воплощена, то есть, другими словами, это способность до того ясно выразить в лицах и образах свою мысль, что читатель, прочитавши роман, совершенно так же понимает писателя, как писатель сам себя понимал, создавая роман, то есть, попросту, это способность писателя писать хорошо. Ну и что? Подумай сама, могу ли я в такой-то спешке, вот в эти четыре-то дня или в месяц, помнишь, как «Игрока», написать хорошо? И разве кто-нибудь понимает, что хотел я сказать, эту главную мысль-то мою разве кто-нибудь понимает? Ведь тогда ещё, при Белинском, все от меня отвернулись, ведь ещё тогда я всю свою репутацию загубил. Ведь это Белинский сразу провозгласил меня гением, а потом и остыл, и потерял ко мне интерес, и я от стыда ходить к нему перестал, не знал куда деться. У меня тогда развилась ипохондрия. Только молодость сделала то, что я не износился совсем, что не погибли жар и любовь к литературе, к искусству, да кроме молодости спасла любовь к задушевным идеям моим, для которых я времени ждал, чтобы начать их с лёгким сердцем и окончить, отделав вполне, моя жаркая вера, что я могу, непременно могу писать хорошо и что станут, станут наконец меня понимать. И вот время для этих романов давно уж пришло, больше уж нечего ждать, куда там, и я не в силах писать на аршины, то есть плохо, скверно, непонятно писать, я хочу, чтобы все понимали меня.
Он скорбно огляделся вокруг:
— Нельзя же, Анечка, жить в этой дыре и создавать шедевр за шедевром!
Она снова вскинула гневную голову, но крикнула тише, то ли что-то поняв, то ли обессилев совсем:
— Мы жили в хорошей гостинице, но ты и там ничего не писал, ни хорошего, ни хоть плохого. Если бы ты не играл, мы оставались бы в хорошей гостинице до сих пор, и теперь тебе бы сваливать было бы не на что. Нет, Федя, всё это в тебе, в одном только тебе!
Облегчённо вздохнув, он согласился поспешно, но возразил:
— Ты права, всё это, конечно, во мне. Вся наша жизнь — это битва, это поле борьбы, и живём мы наиболее, сильней и ярче только тогда, когда ищем, добиваемся, стремимся к чему-то, и прежде бьёшься с собой, всё с собой, ищешь лучшего человека в себе, добиваешься и стремишься к нему, иначе какая же жизнь? Отступить невозможно, не то пропадёшь ни за что, совсем пропадёшь, без остатка, как полюбишь себя и решишь, что взошёл на вершину. Этим легко соблазниться, а соблазнишься и — измельчаешь душой. Деньги, деньги нужны! Много нам нужно денег, сто тысяч, может быть, миллион. Ведь обязан же я уплатить долги брата, обеспечить вдову его, Пашу кормить и, наконец, написать настоящий роман, а тут шутя можно взять состояние. Полчаса настоящей удачи, только ведь полчаса, эти тридцать минут, и нет забот до конца наших дней!
Он приблизился к ней, нагнулся, пытаясь взглянуть ей прямо в глаза:
— Без преувеличения, Аня, мне до того всё это противно, то есть ужасно и не по мне, что я бы сам от себя убежал не знаю куда.
Она вдруг оскалилась и взглянула на него исподлобья, отчего лицо её стало уродливым, и он отпрянул, ненавидя её, а она с тяжёлым презрением выговаривала ему:
— Я ошиблась, как я ошиблась в тебе! Ты не думаешь, ты совсем не думаешь обо мне! Лишь бы Эмилия Карловна ни в чём не нуждалась[44], лишь бы её ненаглядный Феденька поменьше работал, лишь бы Паша, этот бездельник и неуч, лишь бы Паша мог твои деньги тратить без счета, а моё сердце пусть лопнет от страха, что завтра станет нечего есть.
Её жестокость, её эгоизм возмутили его, он был оскорблён, потому что ведь это были лучшие, самые лучшие чувства его, и он было начал отчаянно, с гневом:
— Да, у меня теперь денег нет, но они всё-таки будут, будут, я тебе в этом клянусь, так что ты это зря, меня тоже есть за что уважать, есть за что, говорю.