Но тут же подумал, что это ведь только он сам сросся жизнью и с пасынком-шалопаем, и с беспомощной неумелой вдовой безвременно ушедшего брата, сросся всем сердцем, выжил в душе своей свой долг перед ними, долг непреложный, святой, ей же, доброй, но юной, не испытавшей сколько-нибудь серьёзного горя, не испытавшей сколько-нибудь тяжкой нужды, ещё совсем чужие они, это тоже его естественный долг, чтобы она и их вместе с ним приняла в доброе сердце своё, и тут его оскорблённая гордость смешна и постыдна, и он, переменившись в лице, но прежним срывавшимся голосом, торопливо стал объяснять:
— А Эмилия Карловна и Федя и Паша не посторонние нам, я же отныне у всего семейства один.
Она возмутилась, но возмутилась, кажется, за него, или он только так думать хотел:
— Да что же ты, Федя, ведь дети Эмилии Карловны даже не кланяются с тобой!
Он вспыхнул, это была голая правда, но всё повторял, что обязан, обязан сдержаться, что она неопытная, она молодая, что он должен всё ясно и просто ей разъяснить, и сдерживал из последних сил возмущение, но голос не повиновался ему:
— Это их дело, Аня, пойми, грех берут на душу, а я у них всё же один, и это мой долг, то есть наш с тобой долг, ведь мы же одно, долг наш неизменный, святой, вот это должна ты понять! А что Паша бездельник и неуч, так я это знаю лучше тебя. Даже больше скажу: он часто глуп, непорядочен, у него скверное, ехидное сердце, при всём этом мелко, пошло самолюбив, что сквернее всего. Так что? Под этим благовидным предлогом бросить, оставить его одного, ты, мол, подлец? Ни за что! Вот я тебе расскажу. Это было давно, я в Павловске дачу снимал. Шлялся там пьяница, в последнем уж градусе, до крайнего скотства дошёл человек, до какого, кажется, и дойти-то возможности нет. Всё пропито, это понятно, совсем не на что пить, уже ни к какому труду непригоден, истинно ветошь, не человек, и сам себя за человека не признает, это черта, а без вина уже не жилец, слёзы и всем нам укор, человека до чего допустили, так представь себе, Аня, что придумал, шельмец: ходит по дачам и просит высечь себя за бутылку. Ну, слава Богу, народ образованный, сечь не секли, но страшно потешались над ним, какие там слёзы у них, без укоров живут. Что же, по-твоему, сечь, чтобы вовсе не пил? Да уж поздно, такому ничем не поможешь, а скотства такого я видеть не мог, главное, думал, где же милосердие в людях, как же потешаться-то над таким, и придумал я подписной лист учредить, тоже по дачам ходил, чтобы по копейкам собрать тому на вино, то есть от последнего-то стыда охранить и сытым-то дачникам о милосердии намекнуть, что, мол, в милосердии, в сострадании и вся наша душа, да что, почти ничего не собрал. А ведь завещано нам: «Будь братом и будь всем слуга». Ведь если принимать и проповедовать это, так надо и делать, и последнему падшему братом быть и слугой, и иначе нельзя!
Она усмехнулась:
— Нет, я круглая дура, я понять не могу, кто просил тебя брать на себя чужие долги?
Он долго, долго молчал, ожидая припадка, тряся головой, охлаждая себя торопливыми мыслями, что он тоже не только ей муж, но брат и слуга и что уж иначе нельзя, и наконец очень тихо, будто спокойно сказал:
— Именно никто, решительно никто не просил, отговаривали иные, и в этом-то всё, то есть без просьбы когда, да и эти долги не чужие. Брат любил меня больше всех, даже больше жены и детей, которых он обожал. Ради них он и на работе сгорел, но и ради меня, тоже и ради меня. Сколько я у него перебрал! Такого человека невозможно найти. Марья Дмитриевна умерла перед тем. В один год вся моя жизнь надломилась. Что было у меня впереди? Холодная, одинокая старость и болезнь падучая моя. В тот миг я для такого брата, каким он был, отдал бы и здоровье и голову, да и теперь, и теперь. И я тогда поклялся себе, что я им всем брат и слуга, Эмилии Карловне и детям её.
Но она не сдавалась, кусая тонкие губы:
— Ты поклялся себе, а не им.
Он растерялся:
— Так что? Я всё равно им брат и слуга. Это уж так непременно теперь.
Она вскочила и пошла на него:
— Ты не обязан им, не обязан.