– Это неизбежно случится, – сказала я. – Рано или поздно вы тоже умрете. И мама, и Кирилл, и я. Но мертвых не жаль, жаль живых. Им намного сложнее.
– Она права, дорогая, – сказал дед и грустно улыбнулся. – Умница ты моя.
И поцеловал меня в лоб.
– Ничего она не права, – возмутилась бабушка, – и ничего она не умница. Ей голову задурили в том Израиле, сразу видно, что ребенок не в себе, только твои глаза все равно ничего не видят. Если бы все евреи были такие, как Тенгиз, еще было бы о чем говорить. Но там одни сплошные психиатры.
– Тенгиз золотой человек, – сказал дед. – Почти как…
– Хватит! – рявкнула бабушка. – Не смей слезы лить при ребенке, ты же мужчина! Выпей валерьянку!
Извлекла из кармана склянку и стремительно закапала в рюмку, отсчитав десять капель. Дед покорно выпил.
– И прими валидол. Не хватало еще тебе угодить в больницу.
Из другого кармана была извлечена конвалюта, и валидол отправился деду в рот.
– Измерить тебе давление?! – на всякий случай пригрозила бабушка.
– Не надо, я в форме, – отказался дед.
– Да, Тенгиз на папу чем-то похож, – сказала я. – Дети обоих любят. То есть любили. Хотя нет, все еще любят.
– Твой Тенгиз всех обзвонил, – сказала бабушка. – Пошел в школу и сообщил директору.
– Как это?
– Молча. Думаешь, мы имели силы с кем-то разговаривать?
Тенгиз накупил еды и алкоголя, накрыл во дворе столы, заказал автобусы для толпы знакомых и незнакомых, родственников, соседей, учеников, учителей, ветеранов войны, горисполкомовцев и ипподромщиков, запрудивших двор, чтобы проститься с папой. Тенгиз организовал похороны и поминки. Открытого гроба нигде не было. Многие удивлялись.
Во дворе перед похоронами Митя Караулов на меня запрыгнул, как на пропавшего в бою и внезапно воскресшего однополчанина. Я сказала:
– Привет, Митя, извини, что я с тобой не попрощалась. Я получила твое письмо, спасибо.
Митя вырос сантиметров на пять и отрастил длинные волосы. В правом ухе у него красовалась серебряная серьга-кольцо. На Митю он был больше не похож. Что этот парень теперь из себя представлял, трудно было сказать.
– Да без проблем, Комильфо, – смутился незнакомый парень.
Потом мы всей толпой поехали на кладбище на автобусах папу хоронить.
Я плохо помню эти похороны, потому что они никак не связывались у меня в голове с моим папой. Я помню, мне казалось, будто все на меня смотрят, а я не соответствую торжественности момента, потому что даже скупую слезу не могла пустить. Еще я страшно боялась, что захихикаю, может быть даже хрюкну, но вовсе не потому, что мне было смешно, зажимала рот руками и пыталась думать о Василисе, потому что мысли о ней всегда вызывали у меня грусть, но сейчас не вызвали. И я не помню, когда именно наступило то мгновение, где я перестала вообще что-либо ощущать по поводу происходящего. Но это всего лишь означало, что из моего богатого арсенала психологических защит была извлечена защита, которая называлась изоляцией эмоций. В этой наглухо заколоченной крепости можно какое-то время переждать осаду шока, пока не подтянутся союзные войска. Но я точно помню, что мне мерещилось, будто союзников у меня больше никаких не осталось, ведь все они сидели за забором иерусалимской Деревни в тысячах километров отсюда и нас разделяло море. А все, что было здесь, представлялось незнакомым, чужим, непонятным и неспособным понять меня.
И Тенгиз казался незнакомым и другим. Вне привычной Деревни, вне Иерусалима, в этой Одессе, этот Тенгиз будто превратился в чужого человека, о котором я ничего не знала. И от этого было еще хуже, потому что он словно выпал из той роли, которую должен был всегда для меня исполнять, но больше не исполнял. Так что в какой-то момент я поняла, что потеряла не только папу, но еще и мадриха. Лучше бы он никогда не выходил из Деревни.
Глава 52
Проводник
Тенгиз уговорил всю мою семью сидеть шиву семь дней дома, хоть мой папа не был евреем и в заповеди это не входило. Он на этом настоял, потому что еврейские обычаи не просто так из пальца высосаны, а являются рецептом к душевному равновесию, так что не важно, по ком сидишь шиву, важно просто семь дней горевать и ничего больше не делать.
Тенгиз сидел с нами все семь дней, рассматривал семейные альбомы: мои белые банты в первом классе, тридцать снимков рядом с Дюком, первые очки Кирилла, свадьба родителей в ресторане “Волна”, папина школа, папины каникулы с мячом и гурьбой пацанов в трусах до шеи на даче тети Гали на четырнадцатой станции Фонтана, послевоенная молодость бабушки и деда, запечатленная в фотоателье. Маминого детства в альбомах не было, но она вдруг заговорила про своих родителей, про их отъезд и даже про гетто на Слободке, о чем всегда молчала. Дед рассказывал про Херсон, Очаков, про войну, артиллерийский полк, про ранение и показал шрам на бедре. Бабушка тарахтела про Казань, эвакуацию и интеллигентных врачей и фельдшеров, которые были ее предками, и были они родом из польско-литовских княжеств, давно вычеркнутых из исторических учебников.