С Машей мы долго молчали. Очень долго. Наверное, половину встречи, если не больше, и туман все сгущался и сгущался. Чтобы от него отвлечься, сперва я слушала треск газонокосилки за окном, потом кто-то вздумал забивать гвозди в стену по ту сторону кабинета. Когда газонокосилка отъехала и кто-то опустил молоток, пришлось слушать тиканье часов на столе, но к нему я быстро привыкла, и слушать стало нечего, кроме собственного дыхания. Оно оказалось шумным, быстрым и прерывистым.
– Разуйся, – сказала вдруг Маша.
– Что?
– Сними обувь.
Я подумала, что у меня сейчас очень вонючие и потные ноги, но меня и Машу разделяло некоторое пространство, и это обнадеживало. Я стянула кроссовки.
– Носки тоже, – сказала Маша.
Я покорно сняла носки.
– Теперь поставь ноги на пол прочно, всей ступней. Почувствуй пол.
Я почувствовала пол. Кафельная плитка была гладкой и холодной. Скоро она стала теплой, но осталась гладкой.
– И что? – спросила я.
– И ничего, – ответила Маша. – Слушай пол.
И я стала слушать пол. Всей кожей, подошвой, пяткой, каждым пальцем из десяти я слушала пол. Пол ничего не говорил, он просто был. Пол под ногами. И я умела по этому полу ходить. Своими собственными ногами, которые у меня были. Они умели стоять, бегать, прыгать, скакать, вытягиваться, сгибаться, пинать, вздрагивать и дрыгаться. Я много чего умела, и у меня много чего было. И много чего я не умела, и много чего у меня не было; а то, что было, однажды не будет, а то, чего не было, будет однажды. И все это рассказал мне пол. Или мои босые ступни на нем. Или оба они – пол и ступни, которых ничего не разделяло, кроме слов. Туман порвался в клочья и сгинул. И постигло меня единое целостное ощущение пола под ногами. Оно было прозрачным, это ощущение, и поэтому его очень трудно объяснить и описать.
“Когда вы достигаете плит чистого мрамора, не говорите: “Вода! Вода!” – отчетливо произнес голос в моей голове.
Откуда я это знала? Где и когда слышала? Кто это сказал?
Дыхание наладилось. Я выдохнула:
– Фу-у-у-у.
Или:
– У-у-у-уф.
Точно не помню.
Потом я сказала:
– Мой папа…
– Я знаю, – сказала Маша.
– Тенгиз…
– Я знаю.
– Ваш мадрих, главный психолог…
Маша вздохнула и тоже опустила ноги на пол.
Почему-то я никогда не обращала внимания на обувь, которую носила Маша, а теперь вдруг увидела: бежевые босоножки с двумя поперечными полосками, на невысоком квадратном каблуке, точно как у… Ногти на ногах красила розовым лаком, точно как…
– Мама.
– Что? – переспросила психолог.
– Маша, – сказала я, – у меня ведь есть мама.
– Да, у тебя есть мама, – эхом повторила она.
– Я к вам целый год хожу на занятия. Я все время вам рассказываю про дюка, и про Фриденсрайха фон Таузендвассера, и про Натана Давидовича, и даже про Фридмана; и про Тенгиза, и про папу, и про деда, и про все эти памятники, среди которых нет ни одной женщины. А у меня есть мама.
– Да, – сказала психолог, – у тебя есть мама.
– Ее зовут Лиза. Папа называет ее Лизавета. Она работает в одесском горисполкоме. Я никогда толком не понимала, чем именно она там занимается. Я вообще никогда не спрашивала и не интересовалась даже… Это так странно. Почему я никогда не интересовалась, кем именно она работает? Она очень сильная женщина. Она пошла наперекор своим родителям и осталась в Союзе, когда они решили ехать в Израиль, потому что была верна моему папе и комсомолу… – Как же глупо это звучало и как устаревше. – Но это не смешно, это чистая правда. Ей было всего лишь семнадцать лет. У нее с семнадцати лет нет родителей и нет сестры, и не важно, кто в этом виноват, но она же как круглая сирота. С семнадцати лет! В чужой семье! Одна! И она так рожала нас, без своей мамы и без своего папы.
– А тебе шестнадцать, Зоя, – сказала психолог.
– Маша, – меня вдруг так осенило, что пол под ногами снова похолодел, – что же теперь у нее останется? Я уехала, мой брат вернется в Москву, папа… а Советского Союза больше нет! Она будет жить со своими свёкрами? Без мужа, без детей и без цели всей ее жизни?! Почему она отпустила меня в Израиль?!
– Потому что она очень сильная женщина. Она, наверное, решила быть верной себе, она не могла или не хотела бежать от себя самой, – отозвалась психолог.
Субтильная женщина с печальными глазами, очень молодо выглядевшая, которую звали Машей Комаровой. Ей не хотелось становиться психологом, ей хотелось стать художницей, но она не осмелилась. Еще ей хотелось казаться коренной израильтянкой, поэтому она ивритизировала свою фамилию и стала Марией Ятуш. Будто имя собственное ее не выдавало с потрохами. Будто от собственного имени можно убежать. Маша не осмеливалась быть сильной и поступать так, как считала нужным. Она всех слушалась. Своего папу, Тенгиза, который на нее кричал в Клубе, своего сотрудника Виталия, который вовсе не был психологом. Своего мадриха и начальника, главного психолога всех психологов, она, наверное, тоже беспрекословно слушалась и на все его умные высказывания отвечала: “Да будет воля Твоя, амен!” Как жаль, что она не стала художницей. Как жаль, что я никогда не стану писательницей.
– Маша, почему он мужчина?
– Кто?