Сродни ему была тетка Люба[97], близкая по возрасту. В молодости была боевиком и принимала участие в очень известных покушениях… А потом вышла замуж и тоже жила, как бы наблюдая происходящее извне.
Любовь Григорьевна Щедровицкая
Они уже тогда были практически внутренними эмигрантами, но совершенно молчаливыми. Они не имели никакого отношения к строительству социализма и жили своей собственной жизнью.
Старший брат, Соломон, ушел в науку, занимался микробиологией и тоже вел, по сути дела, приватную жизнь как гражданин и активную – как ученый. Естественно, в преферанс он не играл.
Каждый из них нашел свою особую нишу; и вот про них, про старших братьев, я не сказал бы, что они были строителями социализма, – а отец был строителем, причем строителем, не имевшим времени раздумывать над своим строительством.
Оба старших брата вполне сознательно относились к происходившему вокруг, но это исключало их из активной социальной жизни. Здесь нельзя сказать «социально-политической» – именно
Круг моих интересов и несколько особое положение в семье определили такую жизненную позицию, при которой невозможно было принять всерьез подобную идеологию. Я читал исторические книги и жил окружавшим меня духом строительства социализма, имея возможность близко наблюдать, а часто даже и беседовать с людьми, которые занимали очень высокие государственные посты, с людьми, которые по рангу и положению равны были нынешним членам Политбюро[98] и секретарям ЦК. Они постоянно бывали в доме: исчезали одни – появлялись другие, занявшие их место. Поэтому я невольно был втянут в проблемы партийно-государственной жизни – как наблюдатель, как мальчишка, который хотел понять, что происходит вокруг. В принципе, для меня с самого раннего возраста, то есть уже с восьми-девяти лет, не представляли никакой тайны механизмы происходящего. Я понимал, чт
Вот это расхождение, двойственность были отрефлектированы мною очень рано, и я даже не могу точно сказать, как рано. Фактически с того момента, как я начал думать и сознавать себя как мыслящую личность. Существование двух планов, двух стандартов было для меня так очевидно, что идеология осознавалась мною именно как идеология, как механизм политики, а не как что-то соответствующее реальным вещам. То, что писалось в газетах, в книжках о процессах 30-х годов, было для меня именно сказанным, написанным, инсценированным – и только. Поэтому я довольно рано оказался в весьма странном положении в семье, особенно по отношению к отцу, потому что отец-то мой (я еще раз повторю) вроде бы тоже все знал, но он никогда не признавался в этом даже самому себе. Он не обсуждал происходящего, у него не было к этому личного отношения как к какому-то событию, требующему осмысления, оценки и выработки отношения. Точно так же, как, скажем, он, наверное, не относился никак к тому, что солнце всходит и заходит. Оно всходит и заходит – таковы условия жизни. Для него здесь не было проблем, это была естественная среда его существования.
Для меня же проблема была, и мне каждый раз хотелось понять, что же реально происходит. Это – с одной стороны, а с другой – я даже не осознавал своей социальной принадлежности к правящему слою, что во многом предопределило постоянные трудности моей социализации в предстоявшей жизни. Чувствуя за собой поддержку и известную мощь семьи, я никогда не ставил перед собой проблемы «входить» во что-то – входить, приспосабливаться, пристраиваться, подстраиваться, искать какие-то формы социальной адаптации. Наоборот, [у меня] была голая нравственно-этическая максима, полученная от матери, ригористичная по сути своей: белое есть белое, черное – черное. И никаких компромиссов, никаких промежуточных тонов.
Георгий Щедровицкий