Поехали. В Слоним, туда в больницу батька отвез. Месяц мы лежали в больнице. А врачи эти в больнице ничего не знали, допытываются: „Где вы были, на фронте?“ Деревню нашу не сожгли, а в Слониме не знали, что нас постреляли.
Месяц мы пролежали в больнице и снова додому пришли…»
Спасла мать Сашу Сосновского. И вырос он сильным и управным, стал трактористом в родном колхозе «Савецкая Беларусь». Высокий, здоровый, с бесхитростной прямотой в голубых глазах. Только между густыми бровями затаена какая-то растерянность: он, как и мать, силится и никак не может ответить на вопрос: почему такое произошло с ними? Рассказывая, он словно бы все время спрашивает…
Вот и соседка Сосновских, Тэкля Петровна Герасимчик, бьется над этим вопросом:
«…Тут я и родилась, тут я и замуж вышла. И расскажу я то самое… В тысяча девятьсот сорок втором году, шестнадцатого декабря, была среда. Я вытопила печь, все это… покормила детей и стала мести хату. А муж был в гумне, веял то ли ячмень, то ли овес. Ну вот, приходит немец в хату:
— Цурик, цурик!..
— Куда, пане?
— Туда, на собрание.
— Одной мне? — спрашиваю.
— Не, и детей бери. Киндер, киндер!..
Ну и что… у меня было три годика хлопчику. Я замотала так его, накрыла. Погнал он нас. Пригнал к мосту. И мужа погнал из гумна. Муж вперед пошел, а я уже с детьми за ним. С нами была Гануся и Маруся Моисеева, две старушки. Пригнали сюда под мост, около Адама Герасимчика. Окружили нас, поставили нас во дворе. Хотели сначала в сарай, чтоб сожечь живых, но тут уже им нельзя было никак: полно было наложено, только один ток пустовал, с одной стороны сено, а с другой — жито немолоченное…
Ну, и все дожидались этого старосту-людоеда. Приехал он из города на такси, с тем начальником-немцем. Давай говорить:
— Где тут твои спалённые люди?
Ну, стоял его зять с семьей, он за зятя:
— Вот, это мои. Больше я никого не хочу.
Я с дитем на руках, держала хлопчика, дитя обхватило мою шею и не дало мне никуда оглянуться:
— Мамочка, мамочка, не бросай меня. Будем вместе, нас немец постреляет вместе.
Три годика было.
— Не, говорю, сынок, не брошу, не брошу тебя. Муж мой взял его у меня, а он:
— Не, я к мамке, к мамке!
И мой свекор стоял, восемьдесят лет, в той самой группе. И деверь, и золовка с маленьким, и я с дитем. Это нас гнали всех. А дитя это вцепилось прямо как клещ. Погнали. Пригнали на кладбище и говорят: „Падай!“ Я тут упала с дитем, а муж мой побежал утекать за реку. И еще один старичок, Малец. Побежали они, вдвоем. Этот старичок был полегче, перебежал, а мой муж — не знаю, или он завалился в реку… Добежал до пего немец, в него все стрелял, и убил там его. И он лежал там три дня. Я на кладбище лежала, не слышала, стреляли ли кого, у меня сердце забилось, не знаю, не помню…
Я после уже очнулась — никого нема, только вокруг трупы лежат… Я подняла голову — ой, уже не вижу ничего на один глаз, мне все тут запухло. Пуля тут во подала и через глаз вышла. Я поднялась, снова упала, вижу: дитя лежит неживое. Я говорю ему: „Костик, Костяк“, а
А уже вечереет. А моего свекра дом около кладбища на хуторе стоит. Я поднялась все-таки, подержалась за кустик немного. Все на мне заскорузло, в крови. Бросила то одеяльце, в котором дитя было завернуто, и поползла. Приползла я к дому этому, вползла в дом — никого нема. Я легла тут на кровать, лежала, лежала, уже мне — все шумит… А потом входит в хату… А я думаю, что это заходит меня убивать. А это ж приходит Катерина Хатунчик ко мне просто к кровати. И ее детей трое убили. А она пошла корове как раз давать, так и осталась. А Любу, невестку ее, с детками вместе убили. Теперь она мне говорит:
— Ты жива?
— Жива, — отвечаю.
— Пойдем, — говорит она, — я тебя отведу в свою хату.
Подняла она меня, под руку взяла, укрыла меня дерюжкой и повела меня в свой дом. Я тут упала около дома своего и лежала — нигде никого нема. После она все-таки меня подняла и отвела меня в Попадичкову хату. А там жил Старостин зять. Открывает она хату и ведет меня туда. А они кричат:
— А куда ты ее ведешь?
А я все помню, только не вижу ничего вот этим глазом, запухло все. А мать его старая говорит:
— Во, чтоб за нее еще и нас побили.
Она померла. Если б она жила, дак я б ей в глаза сказала. Они собрались да из той хаты ушли, а я осталась одна. Лежу. Темно уже, никого нигде, тишина… А потом открывают хату, и входит Малашка, и мне этак:
— Ты живая?
— Живая, — отвечаю.
— Пойдем, я тебя к себе отнесу…
Меня взяла в дерюжку и занесла Герасимова Маланья в свою хату. Она меня всю ночь, это, глядела. И муж ее Миколай. Помер уже он.
А она еще есть, жива.
А наутро и этот староста приехал. А этот староста был Мала шин деверь.
— А что, — говорит он, — живая, осталась еще… А ему говорят:
— Ну, и живая. И нехай живет.