Один хлопчик, годков ему, може, шесть — встал, и знал он, припомнил, куда это батьку погнали, — в другую хату пошел. А они встретили его, в картофельную яму завели… Весь в крови, раненный, а они в картофельную яму завели и добили. А девочка сидела — мать убили, а она — четыре годика — сидела и все просила:
— Мама, хватит спать, вставай, идем додому!
И тоже расстреляли.
Думаю: „Пойду и утоплюсь, лишь бы я не видела этих, их, и ихней смерти“.
Пошла. Мне кажется, что иду я, иду… Шла, шла, так ослабела, что зашла аж в Кабаки: вон там деревня, по-за рекой. Зашла, и мне стало — кругом, кругом Щара. Я куда ни кинусь, в какую сторону — кругом Щара. Уже в голове закружение стало.
И думаю: „Пойду топиться“. И полезла, полезла и перешла на ту сторону Щары, и помню, что я не утопилась. В какое место попала и как шла? Вроде я на колени становилась и ползла… В колючую проволоку впуталась. Выпутывалась, выпутывалась, еле из той проволоки вылезла…
Зашла я в эту деревню Кабаки, а уже ослабела, не могу. А там, где кустик, где столбик — мне кажется, что это уже немец стоит.
А там на выгоне один домик стоит. „Зайду, думаю, приоткрою двери, спрошу, нет ли немцев…“ Зашла я, гляжу: белье висит. Думаю: и тут поубивали. Я приоткрыла двери, спрашиваю:
— Немцев у вас нема? А хозяин говорит:
— Нема.
А как увидели, что я вся в крови, растрепана, наделали крику. Вошла в хату. И пошел один дядька искать по селу, може, где йоду, бинта.
Пошел тот дядька, принес бинта и йоду. А я так напиталась этого духу тяжелого, что рвало, рвало… Он мне стакан водки дал. Выпила — ничего не помогло. Папиросу дал — ничего. А я вся мокрая, мокрая — во, по ушки, и вся в крови. И боятся дети меня.
Дали матрасик какой-то, детский, я у порога легла. Как мне лежать — вся мокрая, вся в крови. Встала в три часа ночи, ушла.
Ушла. Облава шла, а мне надо через большак идти. Зашла я аж в Мельники, на хутора. Подошла к одной хатке. Так уже ослабела и села на завалинке. Встала тетка рано, я подошла:
— Нема у вас, тетка, немцев? Говорит:
— Нема. Ну, иди в хату.
Я пошла, а они спрашивают:
— Что, это у вас, може, выбили?
А я боюсь говорить… Посидела я немного в хате и Ушла.
Пошла я в лес. Такая мокрая, и холод, и так ослабела — под елочкой задремала. Задремала и — немцы идут! Там лесок небольшой. А забирали молодежь они в Германию тогда. И немцы разговаривают. А там три дядьки, такие вот, как я, бегали, хоронились. И они тоже услышали немецкий разговор, тоже бегут. И слышу я что трескотня, думаю: „Немцы!“ Они с той стороны идут, а я с этой горушки, и бегом, и к этому самому дядьке в гумно. Прибежала во двор, а этот дядька говорит:
— Куда тебя деть? Все равно будет — и тебя расстреляют, и меня. Закрою я тебя в гумне, говорит, уже если найдут — убьют, если зажгут — сгоришь, а може, счастье будет — то останешься.
А там у него гороху накладено вровень с балкою, и так вот отстал от стены, и я под самый низ за тот горох залезла. И уже слышу: немцы по двору ходят, уже, как гусаки, гогочут вокруг этого гумна. А потом двери открываются. У этого дядьки самогонка стояла, целая бутыль, выгнана, на току. Брата его в Германию забирали: он пришел, взял эту самогонку, пошел, угостил их, с собой им дал — брата выкупил. И уехали они, не трясли. Так я и осталась.
Осталась. Посидела до вечера, в лес ушла. Целую неделю под корчом в лесу сидела, голодная. Заболела этой… дизентерией. Ползала на четвереньках две недели.
Мать мою и одного брата, что в школе был, застрелили из винтовки, а троих тут, на улице. Пятьдесят пять человек на улице убили, еще и гранаты кидали на них.
Пока немцы не отступили, то мы никогда дома не были…
Теперь у меня трое детей. Сын в колхозе трактористом, два года учился в Слониме. А дочка вышла замуж и в Слониме живет…»
Дородная, улыбчивая, Мария Скок в отличие от некоторых наших рассказчиц долго входила в тему, останавливалась, набирая духу или утирая слезу. Ее добродушное лицо посветлело только тогда, когда мы, застегнув футляр магнитофона, поинтересовались ее детьми и похвалили в самом деле очень милую ее невестку. Мы и сфотографировали их обеих, таких разных судьбами, родных женщин.
С Евгенией Адамовной Бардунв деревне Низ нас заочно познакомил дед Левон Сидорович Ализар, к которому мы заехали раньше, чем к ней.
Сначала Левон Сидорович рассказывал нам про одного местного прислужника фашистов.
«А-а, — брезгливо тянул старик, — тот, что продал нашу деревню? Полицай!.. Он всю жизнь свою таким был. Он и при панской Польше вроде занимался политикой — и сюды и туды… Раз подложил он одному хлопцу красный флак… над дверями в сенях заткнул под стреху, чтоб виден был, этот флак. И хлопец тот через него четыре года при Польше в тюрьме сидел. Провокатор был…»
Добродушный, медлительный дед Ализар никак не может подобрать нужных слов, чтоб объяснить такое.
Каратели отделили мужчин помоложе от женщин, стариков и детей, приказали им собрать харчи и лопаты, начертили, где копать яму.