Прибежал – они все стоят около нашей истопки. Стоит наша Катя (ещё теперь жива), Вольга (померла уже) и – мать моя… И стоит дядька мой Захар (он, правда, помер уже в пятьдесят седьмом году). У него ранена вот так рука и вот так нога. Стоит и весь дрожит.
– Мама, и ты, Катя, идите, вот там хата цела, не сгорела. Замочите мочою…
Другого выхода нема. Я знал, что это всё-таки профилактика.
Пошли они в хату, мать порвала рубашку, сделали всё, перевязывают дядьку. А я тут вспомнил, что видел около одного кожух. И говорю, что побегу возьму его, а то дядька весь дрожит.
Так я через забор перескочил, а там у нас такая… называется полудрабинка, навес. И я так по силуэтам вижу: люди там! Шевелятся под той драбинкой. Я прибегаю туда – сидит Игнатиха Варька, ей под тот момент было тоже под семьдесят, и Пилипиха, слепая.
– Чего вы тут?
– А сыночек наш, а немцы тут походили и сказали: «Нехай живут – Советскому Союзу на расплод будет!..» – И говорят старухи: – А вон там Миша раненный лежит. Може, он, детки, ещё живой.
Я пошёл. Ночь, темно, но нашёл. Неживой. Тогда я побежал, кожух тот взял, забрал этих старух. А они не хочут идти.
– А детки, а куда ж мы пойдём? Нас уже не поубивали, так уже и не побьют.
Пока я пришёл, Захару раны перевязали уже.
По дороге в лес дядька мне рассказал, как он уцелел. Их, мужчин, загнали в гумно, а женщин – в Скирмандову хату. Когда, значит, запалили гумно, мужчины выломали ворота и – кто утёк, значит, утёк, если убили, значит, убили, остался в гумне – сгорел в гумне… Дядька Захар, значит, когда загорелось гумно и сломали ворота, он также выскочил. На нём загорелась фуфайка. Он лёг в жите, фуфайку снял и в рядом стоящий двор побежал. А там стояла, просто по-нашему говоря, бочка, и он в эту бочку залез и сидит. Пришёл немец – зирк! – сидит. Р-р-раз туда! И он, как сидел в бочке, так ему руку и ногу пробило. А немец поджёг гумно. Ну, а дядька всё-таки живой. Он тогда повернулся боком, бочку перевернул и покатился с бочкой. И в речку, под корягу. И так он там сидел в воде до полуночи, раненый. Вот он поэтому так и трясся…
Из того гумна, где мужчин закрыли жечь, многие вырвались. А женщины из дома – только две. Скирманд Соня. Это в её хате женщин палили. И Вольга такая была. Мы её, раненую, также в лагерь потом взяли. И Данилу Воробьёва нашли. Этот Данила был сапожник. И у него были сапоги. Он, правда, немного хромал. Полицейский говорит ему:
– Снимай сапоги!
– Нет, говорит, не сниму. Убьёшь – тогда снимешь.
– Убью! – говорит тот.
– Ну на, стреляй!
Он ему – р-раз, тут же и выстрелил. Пробил ему лёгкое. Мать моя потом его вылечила. Она в больнице работала, разбиралась. И лечила его. Семью его всю уничтожили: и детей, и жёнку…
Мой батька…
Мне сказали, что он лежит убитый, и сказали, где. Ну, я, значит, туда и пошёл…
У него такая борода была – красивая, рыжая борода. Ещё я был малый, когда он, помню, побрился, так мы, все дети, закричали на него, чтоб он не брился… С бородою он был симпатичный такой. Борода у него золотистая была…
Ему сюда, в затылок, как дали, так всю челюсть, всю бороду и сорвало…
Я побежал в деревню, нашёл, значит, обгоревшую лопату, пришёл туда, выломал палку, насадил так-сяк, выкопал, значит, ямочку, снял с себя пальто, завернул его и похоронил. Поклялся я над ним, поплакал с мамой, и пошли мы…
Когда мы пришли туда, где жгли женщин, – это было так страшно… Куча людей!..
Мама начала искать дочку, мою сестру.
А я ещё держался, пока отца хоронил, а когда подошли уже сюда, где женщин жгли, мне стало плохо…
– Мама, – сказал я, – искать не будем.
И мы пошли туда, где жгли мужчин. Что осталось в памяти на всю жизнь, так это сын моей двоюродной сестры. Там овин был, дак он залез в печку в овине и там сгорел. Ноги торчат оттуда, вы понимаете, обгоревшие…
Моей родни погибло в тот день двадцать пять душ. А всех в Збышине убили двести девяносто шесть.
– Ничего не говорили. Причина была, я думаю, только та, что это – советские люди…»
«Мы обязаны уничтожать население, – говорил Гитлер, – это входит в нашу миссию охраны населения германского… Если у меня спросят, что я подразумеваю, говоря об уничтожении населения, я отвечу, что имею в виду уничтожение целых расовых единиц…»[42]
Выполняя этот «план», фашисты рассчитывали таким образом получить и спокойный тыл. Кого не убьют, не сожгут, тот замрёт от ужаса. Провели возле ног каждого черту: пошевелишься – смерть тебе, и близким, и всей деревне, а если это в городе – всей улице.
Однако вскоре после «победных» реляций о том, сколько уничтожено партизан (тех самых збышинских или хвойненских детей, женщин), пошли в ставку фюрера совсем иные.
Фон Клюге: «А здесь в тылу у меня повсюду партизаны, которые всё ещё не только не разбиты, но всё более усиливаются… А 400 этих проклятых диверсий на железной дороге!»[43]