К маргиналам относился и Ливерий, напоминавший безумного гения-физика – либо безумного без всяких прибавлений. Очки, грива непокорных волос, странное имя, странные друзья – на лицо было все необходимое. Человек в себе и своих фантазиях он проявлял при этом недюжинную оригинальность по жизни – но иную, чем у Климова. И, если последний напоминал жизнерадостную белочку, первый наводил на мысль о медведе – большом, неуклюжем и добром. При этом – с из ряда вон воображением, проявлявшимся каждый раз по-новому – и совершенно неожиданно. Иногда – в фантазиях по поводу, из-за чего история царя Николая I, рассказанная на уроке, превращалась в историю злобного гномика, связанного с инопланетянами – и бившего всех палками из-за маленького роста. Иногда – в случайных высказываниях, становившихся афоризмами. Так, на уроке алгебры: «Мальчики и девочки, записываем домашнее задание». «А мне что делать?» Или на литературе, где они с Алексеем списывают у меня цитаты – домашнее задание. К Алексею: «А ты что, цитаты дословно переписываешь?» И это – лишь крохотная часть ливериевского наследия, хранимого в нашей памяти. Наконец – Дима Рудковский, главный фаворит тех лет. Красавец, лентяй и баскетболист, любимец девушек и шутник, немного математик, немного физик – немного капризный и невыросший ребенок. Но о нем – речь позже, в связи с другими событиями.
Главное же, шелковой нитью проходящее через те годы и последующие – Ирина. Ириша, Ирочка, Ириска – Ира Вознесенская. Та, о ком написан рассказ, та, по чьей близости (благородной и вечной) испиты страдания и издуманы ночи, та, чье милое личико милее остальных было год, два – и так до пяти – та, на чье внимание не рассчитывал, на чьи слова реагировал – с дрожью – на чьи движения – с украдкой – смотрел, восхищаясь. Она та самая – настоящая и первая. Ее я обожал до слез, до потери памяти, до самозабвения. Обращая внимание на все: одежду, интонации, события, кто и как к ней обращается, кому и что отвечает она. Как и полагается, ревновал я ее ко всем. К Лене Карпову, говорившему с ней развязно-доверительным тоном, которому она подражала – и который был для меня недоступен. К Рите Островской, которую и сам любил раньше – но которой завидовал теперь лишь как соседке – по парте и на прогулках, конечно. К их общим с Алексеем увлечениям – французскому и театру. К снегу, падавшему на нее с дерева на фотографии – и к отцу, державшему за плечо на другой. К микрофону, в который она дышала на сцене – и к трубочке, из которой пила сок. Как-то она стояла в шали, разговаривая у окна с другими, и мне страстно захотелось закутаться в нее – и обнять Иру тоже. Обнять так, чтобы мы стали единым целым под этой мягкой, теплой и нежной тканью, и я мог бы целовать ее сзади в шею, играть ее прядями – и чувствовать себя вознесенным на небеса. Страшно хотелось мне и пойти с ней однажды в магазин (снова перед дополнительными) – но заменил меня в тот раз Антон. Совместное их пребывание в садике давало ему неожиданные привилегии. К ним прибавлялись и нахальная легкость и кажущееся равнодушие, с какими он шел рядом с Ирой, будто и не понимая этого – и не сознавая невероятной чести. Мне же, оставшемуся ждать в раздевалке, все виделось иначе – со спины. Я помню, как они удалялись, как свободны и естественны были их движения, и сам тот факт, что они идут рядом – и идут в магазин вместе. Завистливо-восторженно воспринимались даже их фигуры: его – небольшая, плотная и юркая, и ее – высокая, тонкая и заканчивающаяся сапожками, облегавшими ее длинные ножки с безукоризненным совершенством и переходившими в джинсы, а затем – и в куртку – так плавно, словно все вместе составляло единую изящную линию, нарисованную уверенной рукой мастера.