На следующий день после разговора с комендантом Кирилин шагал по своему просторному кабинету и восстанавливал в памяти события тех месяцев, которые провел в непривычной для себя должности бургомистра. Многое его тревожило, но больше всего — собственное положение. С давних пор выполняя чужую волю, он почти отвык думать самостоятельно. В то время, когда все можно было исправить, помешал обыкновенный страх перед ответственностью, помешала отчасти и страсть к деньгам. После, когда дело зашло слишком далеко, он был втянут в такие дела, что помышлять об отступлении было уже поздно. Он проникся ненавистью ко всему, что его окружало, за страх, который не покидал его ни на минуту. И делал все возможное, чтобы приблизить время, когда можно будет жить и не испытывать страха.
Уход сына со своими, разгром концлагеря и наконец отступление немцев из-под Москвы всколыхнули в его сознании непривычные мысли. Они мешали работать, и он упорно гнал их от себя. Чтобы заглушить в себе страх перед грядущим, пил. Коньяк, спирт, немецкий шнапс и русскую водку, пил все, что попадало под руку. Чаще всего это происходило по ночам, дома, в спальне с наглухо закрытыми ставнями, в полном молчании и длилось несколько часов кряду. Когда голова как бы наливалась свинцом, он добирался до кровати и проваливался в мертвый сон.
Наутро в голове словно ворошились десятки острых осколков. Покалывало во лбу, в затылке, в висках. Во рту стояло отвратительное ощущение перепоя.
Но и это не так страшно. Он согласился бы и на худшее, лишь бы только не думать. Присутствуя иногда на допросах в гестапо, он видел людские муки, страшнее которых не придумать и самому сатане. Но не муки его поражали, а стойкость людей, отстаивающих то, что являлось для него пустым звуком. А они во имя этого сознательно обрекали себя на смерть.
Бывали моменты, когда даже гестаповцы не выдерживали, когда он сам готов был кричать, а допрашиваемые, изломанные, непохожие больше на людей, молчали или же, что еще хуже, смеялись.
Никогда не забыть ему пойманного советского парашютиста. Документов у него не нашли, а назвать себя он наотрез отказался. Тогда началось обычное для гестапо — пытки.
И когда, перепробовав все возможное, от дубинки до раскаленного железа, гестаповцы содрали у парашютиста кожу с головы, посыпали окровавленную голову солью и стали растирать ее, Кирилина бросило в дрожь.
Неожиданный хриплый голос парашютиста заставил всех в камере замереть. Его глаза, с разошедшимися от боли зрачками, крупные слезы, катившиеся из них, лицо, искаженное гримасой страдания, боли и смеха…
Кирилин не помнил, как выскочил из камеры. Что дало людям такую стойкость? Этого он понять не мог. Его сознание просто отвергало этот сумасшедший фанатизм, как какую-то неизвестную странную болезнь.
Видя, как слишком грубо и неумело борется гестапо с городским подпольем, Кирилин усмехался. Стоило ему захотеть, и через несколько дней в городе не осталось бы ни одного коммуниста. Если бы начальство обращалось с ним как следует, он давно бы помог. А так… Всегда можно отказаться… Хотя, конечно, другого пути у него нет и не будет. Нужно все-таки подумать… В конце концов, с его стороны это будет только мерой самозащиты и больше ничего.
На второй день после вызова к фон Вейделю прием у бургомистра начался на полтора часа позже, чем обычно. Кирилин вяло выслушивал просьбы и жалобы, накладывал резолюции на заявления, кое-кому отказывал. Несколько женщин просили за дочерей, которым были вручены повестки на отправку в Германию. Бургомистр объяснил, что в этом отношении он некомпетентен. Понурясь, женщины вышли. Прежде чем за ними закрылась дверь, бургомистр услышал слова одной из них: «Дождешься тут помощи от таких! И мы-то, дуры…»
Кирилин раздраженно привстал, но в кабинет уже входил новый посетитель. Все пошло своим чередом, как вчера, как пять или десять дней назад. Но после обеда бургомистр не пришел в горуправу и остался дома.
Наступил вечер.
Сизый табачный дым заполнил спальню. Кирилин, обдумывая план дальнейших действий, беспрерывно курил. Наконец он, все тщательно взвесив, сел за стол и стал писать. Перепортив немало бумаги, он к двум часам составил черновик письма к коменданту города полковнику фон Вейделю и стал переписывать начисто своим размашистым, некрупным, но понятным и красивым почерком. Промокнул и, пробежав письмо глазами, остался доволен: письмо написано довольно убедительно, никаких подозрений возникнуть не может.
Кирилин изорвал и сжег в пепельнице все исписанное, кроме одного экземпляра письма, который он запер в ящик стола.
Прошел на кухню и выпил стакан коньяку. Вернувшись, лег спать, сунув предварительно браунинг под подушку. Засыпая, услышал, как посапывала жена на другой кровати. Он отвернулся к стене, поскрипывая пружинами матраца. Сон внезапно пропал.