— Василина, — с нарочитым смешком, но с явным напряжением в голосе сказал Кинкель, — Василина, а я ведь немец… Первый раз неправду я сказал тебе.
— Врешь, — ответила она не сразу, однако слегка отодвигаясь от него.
— Да, немец, — повторил он. — Коммунист я, Василина буду. Только ты не говори никому, не надо, чтобы знали… Не веришь, спроси у моих товарищей… У Михаила, у Павлушки спроси.
После этих слов надолго наступило молчание. Затем Кинкель, готовый ко всему на свете, почувствовал на груди жесткую большую ладонь Василины.
— Ну… если так…
Вспоминая сейчас об этом и слушая шутливые рассуждения Малышева о том, что, знай Василина, кто таков ее жилец, выгнала бы она его сразу, Арнольд усмехался и думал о Гамбурге, о дочери, о Луизе, о запутанных путях человека в жизни и о сложности ее.
— После войны обязательно Василине письмо пришлю, — зубоскалил Павел. — Так, мол, и так — дура ты, тетка! — Помолчал и, перескакивая на другое, сказал: — Да… Один я, значит… Застукал было солдаточку одну в баньке, так она мне шайкой такую фару присадила на лоб…
— А-а! — засмеялся Зеленцов. — А говорил, что дровиной…
— Мало ли чего скажешь… Извиняться пошел я на другой день, хохочет она, затем рассердилась. «Не лезь, говорит, коль не просят. У меня муж, может, на фронте при последнем издыхании, а ты лезешь. Надо дело вон делать, а не по бабам ходить… вояка!» — Малышев почесал в затылке. — Стыдно мне, черт, стало. Да разве я, говорю, виноват? А она мне: мол, то и дело, что не виноват, а то и в глаза плюнула бы… А так хочешь, мол, садись со мной ужинать, а чтобы еще что — ни-ни, мол…
Дальше шли молча: каждый думал о своем, и все трое — о том, что ожидает их впереди. К утру устроились на дневку в полусгнившей прошлогодней скирде ржи. Малышев с Арнольдом уснули быстро, а Миша долго лежал с открытыми глазами и вслушивался в мышиную возню и попискивание, которые слышались отовсюду.
Прошло немногим больше года, как он переступил порог отчего дома и надел шинель. Казалось бы, совсем небольшой срок. Но это было не так. Для него этот год измерялся не временем — пережитым, секундами атак и боев, минутами боли и страха, часами тоски и отчаяния. И почти всегда — надеждой на лучшее, которая подчас мучила хуже боли. Задумчиво улыбаясь, Миша старался представить себе, что там сейчас дома, и какая там жизнь, и что делает Настя. Но, думая о Насте, он, засыпая, увидел ее в образе Марины и уже во сне удивился.
Первым на закате проснулся Малышев и растолкал остальных. Перекусив, они отправились дальше. Села из-за предосторожности обходили стороной, и Павел иногда ворчал, что они заблудились.
— Ну что ты… я же знаю эту местность. Скоро наша область начнется, — отвечал Зеленцов.
— Ваша, а партизан что-то не видать. Тихо кругом, как на погосте.
— А что они, бегать кругом тебя должны? Вот погоди, придем, разузнаем все, как следует, найдем. Никуда они не делись…
Чем ближе становилась цель, тем беспокойнее вел себя Зеленцов. Все быстрее, все размашистее становился его шаг, и, порядком притомившийся за время тяжелого ночного пути, Малышев про себя сердито ворчал. Но в душе одобрял. Кинкель с удвоенным вниманием присматривался ко всему вокруг.
На пути теперь чаше попадались речки, низины; местность становилась неровной, земля песчаной. Чем дальше на восток, тем ощутимее становилось дыхание войны. Они углублялись в охваченный партизанским движением край. Все чаше на их пути попадались сожженные дотла села, где лишь полуразваленные печи являлись безмолвными свидетелями недавних трагедий.
— Что делают, гады… — Павел ругался замысловато и зло.
Зеленцов вздыхал и все с большей тревогой думал о том, что конец пути может быть не таким удачным, как начало.
Густо, до самых глаз, зарос светлой щетиной Кинкель. На шестые сутки они вышли к большому селу. Миша огородами пробрался к одной избе и вернулся оживленный.
— Сосновка, ребята! Заблудились маленько, крюку дали, но ничего. Теперь километров тридцать осталось.
— Подожди радоваться, — проворчал Павел, перематывая портянки. — Тридцать — не три.
— Ну и не триста.
К рассвету они подошли к небольшому поселочку в два десятка домиков, и Миша вздрагивающим от волнения голосом сказал:
— Курганы. Три километра осталось. Давай нажимать, чтобы успеть до восхода солнца. Пошли. Отсюда до концлагеря, где мы были, — двадцать километров. Помните?
— Не забыли, — помедлив, отозвался Павел и за себя и за Арнольда. Удерживая шагнувшего вперед Зеленцова, сказал: — Ты что? Обойдем давай.
— Зачем? Какой здесь леший может быть? Здесь все меня знают — родня даже есть. Пошли. Ты послушай, тишь какая…
И шагнул, опьяненный радостью, снедаемый нетерпением, навстречу смерти.
В лихорадочном перестуке автомата брызнула смерть свинцом от крайней, нахохлившейся соломенной крышей избы, и только потом раздался голос караульного полицейского:
— Стой, мать твою! Кто тама?