«20.04.1942 года.
Я люблю жизнь. Мне нет восемнадцати: не знаю, кем бы я стал. Часто слышал, что человеку для счастья нужно совсем немного. Что-то вроде эрзаца из материального достатка и семейного благополучия. Не знаю… По-моему, человеку для счастья этого очень мало. Мне в своей жизни хотелось чего-то большего, как небо или океан. И такого яркого, словно солнце.
О любви много пишется, но я еще не любил никого по-настоящему и не знаю, что это такое. Когда-нибудь узнал бы, конечно, и я. Какая чушь, не правда ли, господин следователь?
21.04.1942 года.
Сегодня мне сменили повязки на ранах. Врач в эсэсовском мундире был вежлив. У него острый нос и маленькие светлые глаза. Руки прохладные, как свежесорванный гриб.
Кормят хорошо, но кусок не лезет в горло. На допросы носят, стараясь не причинить боли.
Никогда не думал, что человек может привыкнуть к физической боли. Помню, мальчиком, я очень боялся крови, она вызывала во мне прямо-таки какой-то мистический ужас. Меня дразнили за это барышней… Но вот всех нас прямо от школьной парты, от розовых мечтаний, от маменькиных забот, от задернутых дымкой героизма романов швырнуло в действительность войны, ее грязь, кровь и боль… Помещики, капиталисты… Лично мне всегда казалось, что это только история, невозвратное прошлое отцов. Призрак. И вдруг наступило время, когда мы встали с этим призраком лицом к лицу, почувствовали, как в наше тело безжалостно впиваются острые когти прошлого. Дыхание смерти обожгло наши лица и души. К чему скрывать — мы растерялись. Тем более…
22.04.42.
Следователь нервничает. Допрос за допросом. Приходил в камеру какой-то тип и говорил, что может передать от меня записку родным или знакомым. А кому мне писать?
25.04.42.
Число не точно. Счет времени потерян. Дни и ночи слились в какой-то бред, ужас… Я уже не помню, что со мной делали. На последнем допросе избивал даже следователь. Повалил на пол и в бешенстве стал тыкать пером ручки в лицо. Боль в ногах была сильнее; казалось, что за лицо кусал овод. Потом дикая боль в левом глазу. Успел зажать его рукой и будто провалился во мрак. Очнулся уже в камере. Надо мной, по-прежнему невозмутимый, стоял остроносый врач со шприцем.
Глаз вытек. Пальцы руки в черноватой заскорузлой сукровице. Врач повернулся и ушел. Оторвал от окровавленной изодранной рубашки подходящий клок и завязал глаз. Лежу на полу, подняться на топчан нет сил.
26.04.42.
Сегодня на допросе надо мной смеялись. Впервые меня не били. Цинично и жестоко издевались словами — и по всему видно: старались понять, что за явление перед ними. Явление — то есть я. У меня спрашивали, кем я сам себя считаю. В тот момент я не хотел, да и не смог бы ответить им. Потом меня оттащили в камеру, и этот вопрос повернулся вдруг ко мне по-другому. Я попытался на него ответить, теперь уже сам перед собой, и не смог.
Следователь говорил, что двадцатый век — век надуманных идей, чудовищного фанатизма и голой силы, и бесполезно думать, будто можно внести в него изменения цыплячьим порывом бессильного героизма.
Действительно, может быть, в этих словах и кроется какой-нибудь смысл? Двадцатый век встал над человечеством с окровавленными руками хирурга. Двадцатый век, и ты, Андрей… Что нужно этому жестокому врачу?
Какая-то чушь лезет в голову… При чем здесь двадцатый век и человечество? Стоп, стоп… Люди… все дело в них. Если бы все поняли, что двадцатый век не потерпит нейтральных! Но скоро они поймут…
27.04.42.
Вы думали, в чем разница между вами и пауком?
28.04.42.
Скрывать? Зачем? Вас-то я ненавижу с такой же силой, с какой люблю жизнь и все прекрасное, что дает она человеку. Война научила нас мыслить. За короткое время она открыла нам то, чего другой не узнает и за всю свою жизнь. Не годы сделали нас взрослыми… Нет. Мы увидели столько, мы измучены так, что терпеливая покорность наша оказалась бы циничным издевательством над нами самими.
Да, я ненавижу вас и все, что вы несете миру и людям. Даже капля невинно пролитой крови человеческой не может быть ничем оправдана, даже одна невинно загубленная человеческая жизнь является величайшим преступлением, за которое нет и не может быть прощения. Вот для вас у меня нет жалости! Как аукнется, так и откликнется. Таков уж двадцатый век. Все рождается в крови и в муках, и я не верю, чтобы рождаемое сейчас в таких потоках крови, с такими неимоверными страданиями не выросло бы в прекрасное и великое. В противном случае, нужно проклясть человечество, возненавидеть жизнь. А я слишком верю в первое и люблю второе… я… О, дьявол… Если бы ненависть могла взрываться!
29.04.42.
России больше нет! Фу ты, черт! Ложь ведь, врете вы, как сивый мерин. Я скорее могу поверить в загробную жизнь, чем в такое утверждение. Да знаете ли вы, что такое Россия, моя Россия? Она ведь во мне, в моей душе и крови. Во мне звучит ее голос, моя кровь — ее кровь, моя жизнь — маленькая-маленькая искра вечного огня ее бесконечной жизни. Россия не может исчезнуть, как не может погаснуть солнце. Россия будет и в том случае, если даже Гитлер умудрится укусить со зла сам себя за задницу! С приветом…
30.04.42.
Знаете, господин следователь, вы изуродовали, изломали тело, но вы бессильны сделать это же с моей душой. Знаете ли вы, как пахнут молодые березы? Наивный вопрос, не так ли? А я вот вспомнил. Запах берез, солнце, весеннюю грязь… А липы… Цветущие липы в нашем школьном саду… Какие липы! Что ж… Они будут цвести. Этому нельзя помешать. И к черту… Мне тяжело, мне больно писать. Скажу одно: нет, я не жалею о своей принадлежности к народу Льва Толстого и Ленина, к народу, за которым навечно останется слава первооснователя нового общества. Не беспокойтесь за духовное убожество русского народа. У него есть и будут художники, равные по силе Льву Толстому, Достоевскому и Пушкину, а будут и такие, которых еще не знал мир! Они не могут не быть — всякий великан имеет голос по росту. И голос русского народа…
2.05.42.
Пальцы не держат карандаша. Вот уже несколько дней мне не меняли повязки, и душит смрад. И сил больше нет — сознание меркнет. И только…»