(Принцип противоречия неминуемо окажется упразднен и останется лишь выбор между пассивным отношением и решением признать необходимость и облагородить ее, преобразуя в свободное деяние.)
Рекишо лучше, чем кто-либо еще, понял бы эти слова и переписал в свой «Дневник», как это сделал Новалис. Его дневник тоже мог бы называться «Цветочная пыльца», и я думаю, что это не сближение двух прочтений, Новалиса и Рекишо, а аналогия, диктуемая абсолютным – или «магическим» – идеализмом двух великих романтиков. Рекишо, как никто в XX веке, был наделен «способностью действовать при помощи воображаемых объектов, как будто бы они реальны, и относиться к ним как к таковым»: да, именно, говоря словами Новалиса, гением. И если он делает этот XX век – о котором начиная с Жюля Верна и по сей день все еще говорят, словно это будущая эпоха, тогда как он всего-то продолжает, увековечивает, – для нас странным, то потому, что он, только он, сконструировал мир, не похожий ни на что, кроме мира немецких романтиков, совершенно нашими средствами и языком. Лучше, чем кто бы то ни было, понял бы и прочувствовал «Фаустуса» и «Дневник» Рекишо автор «Люцинды» Фридрих Шлегель, их рукописи переходили бы из рук в руки в Йене, в кружке Фихте и Шеллинга, и Фрайберге, среди Учеников в Саисе, – таинственный способ выражаться подчас только подстегивает и возбуждает мысль. Я так и слышу смешки, одобрительный Witz, необычные воздушные пересуды, которые могли бы вызвать эти тексты, и когда я думаю о том, каким был Париж, где жил Рекишо, о том древнем Вавилоне, где на исходе 1961 года он в конце концов выбросился из окна, я вынужден констатировать заметное увеличение дистанции, разделяющей в нашем обществе отдельных индивидов, способных понять друг друга лучше чем кто бы то ни было. Нам, Жан-Пьеру Дюпре, Бернару Рекишо и мне, не представилось в нашем поколении шанса встретиться достаточно рано: мы не смогли разделить ни один из ключевых моментов, когда одновременно «получали» классическое образование, и на долю каждого из нас выпало, по сути, достаточно растерянное, «отчаянное» ощущение от открытия мира. В личном плане, группы, политика, публичные дебаты вызывали у нас ужас, и Бернар, в отличие от меня, даже не подвигся на первую попытку Bund’а, «вторичной общности», каковую, мне думалось, я обрел – в продолжение года, – примкнув к сюрреализму. Ну да, он не читал газеты – он витал в облаках. Несомненно, ему, от переезда к переезду, удалось превратиться, буквально и во всех смыслах, в птицу самой редкостной, потому что самой уязвимой, разновидности…
Идеализм… лучше бы промолчать: предполагаемый враг всех революционеров годится сегодня разве что на роль мишени, которую каждый норовит ударить, осмеять, нарушить и развеять. Да, Рекишо заплатил за это. Но можно, наверное, и спросить себя, почему, – помечтать чуть-чуть, что было бы потом. Игра стоит свеч, поскольку все мы, доложу я вам по секрету, по-прежнему идеалисты, даже если претендуем, вооружившись в подтверждение цитатами и наморщив лоб от важнейших новостей дня, на обратное. Что, впрочем, не означает, что всех нас можно свести к несколько обобщенному или, как бы это сказать, в свою очередь «чуточку» идеалистическому образу идеализма. Вопрос идеализма, как и вопрос материализма, останется поставленным и уместным для всех, пока такие люди, как Рекишо (при всей его редкостности), будут обострять в перипетиях своей эпохи предельное – настолько тревожное, настолько зияющее над универсальным отсутствием ответа – противоречие. Философская и политическая приверженность к материализму не сулит чудодейственного снадобья от «симфилософии», которая, для каждого человека, устанавливается в пределах между абсолютным непониманием и абсолютным пониманием там, где не перестают ставиться все вопросы, пусть и без малейшей надежды найти на них хоть какой-то ответ. Голоса, которые будоражат ночную мысль и удерживают ее бодрствующей, когда всех охватил сон, не из тех, что способны хотя бы на время заглушить самые насущные из практических надобностей. Нет нужды снова призывать на помощь Шлегеля и Новалиса, чтобы расслышать в творчестве Рекишо то, что эти голоса способны донести все более чарующего для слуха, более неподвластного исчезновению. Фильтруя эти голоса, подключая их к самому темному, самому светлому в своей способности к регистрации, Рекишо наделил эту невозможность реальностью: непрерывностью зависшей над пустотой мысли, у которой в качестве привязок и ориентиров уже нет ничего кроме того, что она говорит сама себе, теряясь в собственных глубинах, идя ко дну собственной тайны, без иной цели, кроме «конца», до которого никто не добирался, никогда.