Итак, Рекишо, всю жизнь желая «стать мифом, персонажем сказаний», им таки стал, несмотря на значительное расстояние, отделяющее его от самого себя, а может быть – именно из‐за него: он хотел быть человеком возвышенной эпохи, речь из которой, прерываемая подчас переменчивым ветром, может дойти лишь издалека; и если он провел большую часть отпущенного себе времени, запершись в комнате над считанными листами белой бумаги, то потому, что таким было лучшее для этого средство: окружить себя сумраком, «работать над наступлением моего сумрака», такова была его цель, которой он и достиг, потому что он этим сумраком наслаждался, потому что призывал его всеми фибрами души, и сумерки нахлынули толпой, заполонили его безмерное одиночество, и, читая его, мы видим, как они накатывают на нас волнами, умоляют нас замолчать, потом бросить зов, заново бросить зов.
Сумерки, в которых идеализм и материализм перестают сталкиваться и противостоять друг другу: именно в этом, впрочем, Рекишо упрекает в письме другу священные индийские тексты: «Их крайне спиритуалистический характер обвиняет существование в барьере между спиритуализмом и материализмом, барьере, который кажется мне несколько искусственным. Они далеко не всегда возвышаются над этим различием, разве что когда великолепно провозглашают: „Материя и дух оба не имеют начала“». Действительно, в его собственных текстах, причем в таких огненных фразах, как: «Больше нет низких или возвышенных, презренных или почтенных мыслей, есть просто такое средство рефлексии, оказывающееся в то же время своим предметом. Все мысли скроены на один лад, за всеми стоит одно и то же неведомое, которое извлекает их из темноты, одна и та же смесь законов или случайностей, которая их сцепляет, одно и то же мгновение, которое наделяет их способностью к осознанию. Они все существуют одинаково». Рекишо отрицает любое ценностное различие между мыслью исключительно «идеалистической» и мыслью «материалистической»; в этом, впрочем, узнается его «магический идеализм» и можно повесить на него все преступления того, кто отказывается произвести какой бы то ни было метафизический – или антиметафизический – выбор. Он сомневается даже в существовании собственной мысли и при этом беспрестанно обращается к самым летучим феноменам и чувствует себя увереннее всего на зыбкой территории предчувствий, интуиций и сновидений. Что не мешает ему поместить на самый высокий уровень «выставленную в витрине склянку, где заспиртован срез пораженной раком лошадиной печени» и постоянно к ней возвращаться, словно этот образ служил для него своего рода универсальным примером, когда красота и уродство уничтожают друг друга, уступая место неизбежной истине жизни-смерти, которая держит все в подвешенном состоянии, и разоблачая любую другую интерпретацию мира как дополнительное мошенничество, мистику. Накатывая волна за волною, его мысль действует утверждением-отрицанием как своего рода паровой молот сцепленных друг с другом противоречий, призванный добиться в конце их максимально возможного расцепления. И так Фаустус и «инфаустатор» ведут нас по огромной спирали, в которой, как известно Рекишо, он рождается и умирает, без начала и без конца. Рискуя определить, как он делает, центр всякого экстаза как «Офелию XX века, венецианский канал своей уретры, чтобы узнать, откуда приходит счастье, чтобы на манер точной науки досконально определить проистекающее наслаждение, чтобы дотошно расположить ничтожную, но центральную точку эрогенных зон – полярную звезду животного круговращения» и тем самым запустить поверх всех философий самый иронический и провокационный вопрос о физическом наслаждении, извлекающем из тела искорку, которая пронизывает всех индивидов, все ситуации и социальные теории одним и тем же огнем.