Подчас мысль делается столь разреженной, что уже лишь с трудом может называться мыслью: она – ларва во мраке, попытка, упование. Быть может, таково ее происхождение; какое же имя стоит ей дать, покуда она еще даже не мысль? Воля нашего инфаустатора ничуть не обременяет ее в этом полумраке. Он ощущает присутствие бессознательных зародышей, он знает, каким образом они могут стать идеями; он знает также, что, если
Нет ли у мрака своих вершин? Его задевает ответ на вопрос, не покоится ли его ментальность на определенном состоянии, не фиксирует ли его самое обостренное мгновение. Если эти мгновения порождают другие и тем самым создаются пронзительные сюиты, ответ длится и длится. В этом случае только ему и наблюдать за тем, что в нем происходит, и он делает вывод: ощущение одиноко, это не внешнее восприятие вещей. Не идея относительно внешнего. Чувствуют ли хоть когда-нибудь что-либо? К этому приходит любое чувство.
– Интуиция – это четкая форма грезы о будущих временах, в ней точное предсознание.
Он глубоко погружен в свою ночь, его сомнения интимны и безмерны: от них зависит вселенная, она подвешена к опасностям духа. В подобные моменты вся реальность – всего-навсего мысль, и вся мысль – всего-навсего вопрошание: что такое иллюзия? Не идея ли заставляет родиться мыслимые тобой вещи? Для чего рождаются и умирают вещи, достаточно ли, чтобы я умер и чтобы родился? Докуда можно взглянуть на свой дух глазами? Каков источник внутреннего? Существует ли моя мысль? Что именно существует?
Он целиком поглощен сам собой, небо и земля за ним следуют.
В этом поглощении интуиция заменяет ему мысль. Он идет туда, куда мысль завести не может. Обычная церебральная механика ему теперь уже бесполезна. Его интуиция служит точным и чувствительным средством исследования момента, у нее, несомненно, свои законы, и законы эти составляют часть секрета, вселенной, исследования. У нее своя жизнь и свои слабости. Он теснее сопричастен интуиции, нежели своей мысли, она в большей степени его собственная и не такая видимая, в большей степени внутренняя и не такая передаваемая.
Он также смутно провидит столь невидимые чувства, столь зыбкие границы, столь чахлые тени идей, что ему невдомек, в какой внутренний момент можно честно сказать: я все еще мыслю.
Он смутно провидит также столь проясненные психические корни, столь летучие, столь близкие ему и темные феномены, что ему только и остается сказать: «Чем больше я приближаюсь к себе, тем меньше вижу, и чем меньше вижу, тем более я одинок, глаз и только». Потерять этот глаз – значит потерять жизнь, взгляд на жизнь и на порог; это умереть духом, погасить взгляд.
Он с изумлением вспоминает того, кто сказал: «Я мыслю, следовательно существую». Он едва ли мыслит, но все равно существует. Он почти не видит, что едва существует, он видит в себе ничтожество, ничтожную точку, пронзающую предел, нечто окончательное, без чего жизнь уже не имеет хождения, необходимое, чтобы ее воспринимать и иметь, из‐за чего она, если сама по себе и невидима, все же присутствует в глубине смертного. Нечто настолько одинокое перед последним контактом, настолько близкое и фатальное, что подчас он боится, что должен сказать: все это – не что иное, как акт ви́дения, видимое, сумерки глаза, препона чувства без плоти, последняя нить дня. В распоряжении астронома, проницающего тончайшим лучом взгляда стекло подзорной трубы, не такая узкая замочная скважина для проникновения в пространные и смутные секреты эбенового озера. Если астроном колеблется, хрупкое существование вечного, которое видит, что его величие заключено между рождением и смертью идеи, становится свидетелем крушения бесконечности.
В мгновение его гибели больше нет различия между миром и его мыслью: оба абиссальны, его внутренняя бездна созерцает, вбирает и становится бездной снаружи и просторной вселенной: материя, идея; все вкупе потребляет и истощает всякую вещь. Всех их уравнивает в градации ценностей то, что одна и та же мысль их распускает и их производит. Он и есть эта мысль, именно он придает жизни вечность: вот почему его смерть и жизнь важны для него наравне с бесконечностью веков. Его смерть подразумевает возврат вселенной к небытию, а рождение служит своего рода началом мира из той толики вещей, каковая действительно необходима для жизни. В сравнении со многими ему подобными, товарищами по головокружению, склонившимися над подзорной трубой, в сравнении со всеми остальными Фаустами, которые умирают и рождаются что ни день, которые исчезают и немедля возрождаются или как-то иначе становятся теми же, этот мир постоянно угасает и пробуждается, он хрупок, как каждый, подвижен и множествен.