И хотя в Лондоне ее еще продолжали величать интеллектуальным лидером английской столицы, она без раздумий эту столицу покинула. Уехала в Италию к сыну. Дочь выросла, у нее своя жизнь. Если она и вспоминала мать, то редко, скупо. Сын любил ее больше. Он оказался славным человеком, и на старости лет она вполне могла рассчитывать на осколки семейного тепла. Он приютил ее в своем домике на окраине Флоренции. Был добр и мил. Старался развлечь. Насмешить. Пытался выкроить ей угол для работы. Но в доме не нашлось места для ее библиотеки, архива, чемоданов, пачек и мешков, набитых бумагами. И он специально пригнал трейлер, который поставили в садике. Там разместили ее книги, коробки с бумагами, папки с вырезками из газет, с бесчисленными фото. И даже оборудовали нечто вроде рабочего места: стол, креслице, удобная лампа, кушетка.
Она собиралась составить гигантскую книгу. Длиною в век.
Она вспомнила вдруг, как сказала однажды Герберту, что умирать поедет в Италию. «Смотри-ка, так оно на деле и выходит».
Итак, в саду фургон набит бумагами. Чего там только нет! Сколько тайн уходящего столетия. Смешных, трагических, идиотских, порою абсурдных. Будешь писать толстую книгу? О детстве на Украине? Об Институте благородных девиц? О поэтах? Об Англии? О кайзере? О госпитале в Зимнем? О крушении России? О чекистах и их страстях? О темноте их подвалов? О слабости, о постыдной низости людей великих? Об их предательствах? Нужно ли это? Честно ли это? Стану ли я разоблачать, раздевать век? В том числе и себя?
Месяц-другой она собиралась с силами. Вспоминала. Потом все же научилась уединяться в своем фургончике. Вспоминала и писала. Поначалу судорожно, клочковато, но потом овладела искусством писать плавно, в томительном восторге. В упоительном погружении в сон жизни. Наконец она свободна. И пишет. Никто не мешает. Никто не давит своим превосходством, своим величием. Свободна!
Dolce far nienta. Сладко ничего не делать. Ну а писать — это разве делать?
В итоге — писала почти непрерывно, груды листов росли… Убористо исписанных или небрежно начатых, с двумя-тремя нервными закорючками. Даже с завитками. Сколько событий, сколько встреч. Сколько людей. Она могла сообщить о них массу подробностей, в том числе нелестных или даже постыдных. В воспоминаниях она оказалась сурова, может быть, даже жестока. И было лишь четверо, о ком говорить гадости ей не хотелось: муж Иван, горячий дружок Брюс Локкарт, бесконечно добрый Горький и печально-мудрый Уэллс. Они отдавали ей свою любовь. Отдавали щедро. А, скажем, Влад Ходасевич, тонкий, язвительный, жутко умный… Одни беседы с ним чего стоили! А женушка его Нина? Воображавшая себя большим литератором. Да, почти подружка. Но и завистница.
Подождите, а Блок? Ну, это небожитель. Нездешний цветок. Заколдованный принц. Сказать о нем худое? Абсурд. Просто смешно. А Белый? И тут ее затрясло. Неостановимая дрожь. С трудом пришла она в себя. Но его магнетические глаза, полный страдания взгляд… И сверкающий лоб, который долго еще висел над нею, закрывая полнеба.
Память… Детство… деревня… Смольный институт… «Башня»… Мечты… Добрая старая Англия… Замыслы… письма любви… закоулки жизни… Подвалы ЧК. Голод в Петрограде. Виллы в Сорренто. Дворцы в Лондоне. Со времен первой встречи с Уэллсом прошло шесть десятков лет. Мой бог, по сути век. Все великое и все страшное вместил он.
Герберт, неужто вы?
Прозрачная тень качнулась.
Эйч-Джи, вы ли это?
Берти?
Почему не отвечаете?
Изломанная тень скользит ближе, переламывается, выпрямляется. Постойте, это же он… высокий, костлявый, распадающиеся черные волосы над бледным высоким лбом.
— Владислав Фелицианыч, ты ли это?
Он улыбается горько и чуть презрительно.
— Все счета закрыты, моя дорогая. Мой отец был угрюм, шестипал… Он, как воздух в пещере, пропал… Загустел, опустился, обмяк… По глазам мокрой тряпкою шмяк!
— Ой, даже сердце сжалось.
— Сердце? — Он усмехнулся. — У тебя? Едва ли.
Нет, снова ровен стук сердец;
Кивнув, исчез недолгий пламень,
И понял я, что я — мертвец,
А ты — лишь мой надгробный камень.
— Я? Камень? Очень может быть. Окаменела я давно. Сие правда. Ах, Владислав Фелицианович… Бесподобный ты стихотворец, но с таким отчеством прослыть великим русским поэтом невозможно… увы… прости великодушно…
— Да знаю я, знаю, — он нетерпеливо отмахнулся, словно от мухи. — Мой удел другой. Но я вдруг вот что припомнил, иное, не свое, — он блеснул на нее глазами, колюче, испытующе: «Я знаю, что нету блаженства и нет никакого восторга…»
— Не может быть, — прошептала она на грани обморока.
— Может.
Я знаю, что нету блаженства
и нет никакого восторга
в сраженье мужского и женского
и в битве рассудка с Востоком…
— Это ведь ты написала? — Уэллс, держа в руке старый, пожелтевший клочок бумаги, напоминающий обрывок письма. Водил по строчкам пальцем. — Прости, по-русски я дико это произношу, еще хуже улавливаю, однако, мне кажется, это недурно.
— Эйч-Джи, — она заставила себя открыть глаза, — это все же вы? Но откуда вы это взяли? Это же утеряно. Безвозвратно.