Убедившись в сохранности своего сна, я стал искать способ извлекать это знание в моменты, не связанные с физической отрешенностью. Юлия прочитала мне как-то эпизод из книги о Леонардо, где говорилось о его изобретении с дробью и медным тазом (причем некий много возомнивший о себе усач похитил у да Винчи эту дробь, чтобы выплавить из нее ключ, никуда не ведущий). Великий итальянец умел отдыхать именно ту долю секунды, на которую проваливается в сон обыватель, чтобы окончательно решить, что пора на боковую. Но заинтересованному в ясности человеку достаточно буквально один раз клюнуть носом, чтобы основательно отдохнуть. И если тело при этом все еще не довольно, то разум заново свеж. А меня интересовал не отдых, мне надо было стряхнуть другой вид усталости — катастрофическое беспамятство. Сон, просиявший в такую долю секунды, был бесценным восстановлением мирового порядка. И опять же, я не знаю, как устроено сознание других, чьему здоровью я бесконечно завидую, но я в каждом случае был убежден, что все, происходящее в молниеносной дреме, не вымышлено, а потому бесценно. А если и вымышлено, то картина, выброшенная из сознания, мелькнувшего своей изнанкой, избавлена от пустоты прошлого. Грабительской пустоты больше нет! Мой сон состоит только из того, чем действительно наполнен мир. Если и есть пустота, то только та, что должна быть, и она лишена переживания утраты. Такая пустота несет в себе чувство наличия.
Сначала мне страшно было думать, что я ничего не помню с первой же секунды, что любое мое воспоминание — выдумка, которую я хочу сделать реальной за счет прихваченных наспех подробностей. Но сами эти подробности, увиденные в полусне, становились доказательствами всего случившегося, как прогретый рукой Кая алмаз. Так же, как и от своего сна, я не ждал от воспоминания ничего иного, кроме жизни. Ни сюжета, ни хорошего конца. И теперь я мог оставлять любую запись без сомнения, что она — моя окончательная правда. Что все всегда строится от одного, всюду ощутимого центра.
Итак, восстановить меня мог только секундный сон, двойной щелчок выключателем в сознании. Для этого тоже требовалось уединение, хотя я практиковал и дерзкие исчезновения посреди дружеского круга и даже во время сдачи экзаменов. Шапка-невидимка будто с детства была мне знакома (и есть подозрение, что я мог уже что-то подобное описывать раньше), — слишком часто я открывал глаза навстречу замершему вниманию моих собеседников, которые, по мере привыкания ко мне, переставали округлять веки и притормаживали речь до моего выхода из сознательного обморока.
— У Марка две привычки, — произносила между тем Вторая, — прятать глаза или пялиться на что-то. Глаза ты либо опускаешь в свой блокнот, либо нагло закрываешь — так долго моргают только сытые ленивцы или марабу, когда у них немного подсыхают слезные железы. Зато если уж уставишься, то такое чувство, что ты рассматриваешь мои черепные швы.
Для попадания в сон надо было сделать резкий нырок в белое облако, что чаще всего удавалось безупречно. Сначала, одновременно с затемнением зрения, я натягивал на голову шапку-невидимку, складывал мысленные ладони щучкой и мгновенно попадал в мягкое безопасное облако, которое тут же разрывалось, как цирковая калька, и там уж, с другой стороны, я приземлялся на ноги, тогда как в этом мире тотчас открывал глаза, обогатившись надежностью и негой, осведомленный в себе, а потому способный продолжать разговор, спрашивать и шутить. Иногда, правда, возникали проблемы с прыжком: ладони разъезжались, щучка не удавалась, колени слабели, их вата оседала. Но чаще всего я, как подозреваю, забывал, что это может быть страшно.
И все же наедине с собой я достигал более убедительных результатов. Лучше всего этот способ подходил для оживления процесса записи, выйдя из сна, многое можно было описать, картинки недавно случившихся событий виделись отчетливо, и слова шли густо.
Мои дневники сильно выиграли от этого, я полюбил перечитывать последние записи с удовольствием бескорыстного читателя: непреднамеренные находки в порядке слов возникали потому, что в моей письменной работе открылось некоторое бесстрашие. Все стало острее. Мне верилось, что неосторожный вымысел невозможен, что я могу доверчиво описывать все, что возникает перед глазами.