— Не ты ли сам первый на чем свет хулил пастора Винкельмана и управляющего, будь ему трижды неладно? Говори что хочешь, но только на одну зависть и злобу сваливаешь зря. Я не из завистливых, ты это хорошо знаешь. Но вот представь себе, не знаю сам отчего, а вчера вечером и я был на тебя злой. Что ты Хеккерта отлупил, про это я не говорю, правильно сделал. Но знаешь, Боцман, ты ведь в самом деле теперь уже вроде как бы не наш, ты теперь с угреловами. А те тоже знать тебя не хотят. Понял, вот как оно было вчера вечером у Мартина Биша. Я, конечно, понимаю, тебе самому не очень-то приятно твое положение…
Боцман оттопыривает нижнюю губу.
— А это тебя не касается, Ханнинг, приятно мне или нет. Дома-то жрать нечего, вот о чем думать надо.
Ханнинг качает головой.
— У меня такая же нужда, у меня тоже трое ребят. А Клаус еще и не ходит… И у других рыбаков тоже нужда.
— Выходит, что и мне подыхать с голоду, раз другие подыхают, так, что ли, Ханнинг? Знаешь, брось-ка ты пороть чепуху, — говорит Боцман, повысив голос.
— Что я тебе скажу, Боцман? Не знаю, как тут рассудить, но только ты сам всегда больше всех ругал угреловов, а еще пуще пастора с управляющим… Из нужды нам надо выбираться, это верно. Но только не так. Не знаю, как, но все-таки не так…
Боцман спрашивает:
— Скажи-ка, Ханнинг, следующим летом ты рыбачишь со мной или нет? Мне нужно знать…
В комнате наступает продолжительная тишина. Густа смотрит на своего Ханнинга, а потом, как бы случайно, ее взгляд падает на изображение головы Христа, висящее на стене. Густа вспоминает о Фите Лассане. «Об этом надо поговорить с Фите Лассаном», — мелькает у нее мысль. Она снова смотрит на Ханнинга. Тот сидит, уронив сеть между колен, опустив голову, глубоко задумавшись. Большие натруженные руки, корявые и потрескавшиеся, некрепко держат крючок. Его поза полна покоя. Затем, не пошевельнувшись, он говорит:
— Знаешь, Боцман, брось ты эту ерунду. Мне с тобой… как хочешь, но в самом деле не могу. Знаю, у нас дела бы пошли, что и говорить. Но другие отшатнулись бы от нас… И пришлось бы карабкаться в одиночку. А потом, Боцман…
Но Вильгельм Штрезов больше не слушает. Он поднимается солидно и неспешно, как всегда. А слова его в разладе с осанкой. Видно, не думал Боцман, что Ханнинг, его брат Ханнинг, который сызмала во всем слушался его, откажется ходить с ним в море.
— Тогда я один управлюсь!
Ханнинг говорит:
— Вот если бы не эта лавочка с пастором и Бюннингом, я бы, может, и не отказался. Но ведь ты небось и сам понимаешь, что здесь дело нечисто…
Вильгельм Штрезов широко машет рукой, словно отметает все возражения. Тогда в разговор вступает Густа:
— Боцман, брось лучше это дело, нет на нем божьего благословения.
— Благословение, благословение! — передразнивает Боцман. — Ты еще со своим благословением! Да через год мы, знаешь, как заживем, а года через три новый дом поставлю! Мальчишку в городскую школу отдам. Скажет тоже — благословение! — Он смеется, но смех у него недобрый.
— Ну, вот он ушел. А ведь он твой брат, — говорит Густа.
Резко звякает щеколда. Ханнинг опять принимается за работу.
— Еще одумается, — говорит он.
Крючок быстро завязывает узелки. Густа глубоко вздыхает.
— Ладно, Густа…
Быстрым пружинистым шагом Боцман идет домой. В голове у него роится много мыслей, но одна из них засела крепко, и с каждым шагом Боцман все упрямее держится за нее: «Все отвернулись — ладно, не заплачу, один справлюсь, один!»
Связав, наверное, сотни две ячеек сети, Ханнинг Штрезов говорит:
— Так ты хотела послушать какую-нибудь историю, Густик. Одна вот пришла мне как раз в голову, к тому же еще правдивая. Я узнал ее от матери, потому что, когда это все происходило, меня еще не было на свете, и Боцмана тоже.
— Это что-нибудь грустное, Ханнинг?
— Нет, Густик, скорее смешное… Хотя увидишь сама.
И Ханнинг Штрезов рассказывает историю, случившуюся в 1848 году. В ней участвовал его отец, старина Штрезов.
Однажды под вечер в избушку, что стояла вдалеке от остальных, пришла весть о революции. Марта Штрезова, урожденная Хагеманн из Притца, побросала все свои дела и примчалась на берег залива, где отец Ханнинга развешивал сети для просушки.
— Ну, муженек, дела: народ, видать, совсем рехнулся… В городе-то революция! Стекла, слышь, все побили, вот люди чего говорят. Ведь это надо, что творится!
А муж стоял на прибрежном песке в своих деревянных башмаках. Он выслушал жену, бросил сети, побежал в избушку, не сказав ни единого слова. Марта побежала следом, и только у самой двери ей удалось его догнать. Он повернулся к ней и сказал:
— Давай-ка скорей мои сапоги. Да поживей, Марта, где мои сапоги?
Она спросила, на что ему сапоги.
— Господи, прости! Да не будь ты дурехой, Марта! Наконец-то они взяли быка за рога!
— Какого еще быка, муженек?
— Мне надо быть там, нельзя мне этого упустить, никак не могу. Это же революция против графов да баронов. Скорей давай сапоги.