Я стоял у палатки, и мне казалось, что это не гром, а тоска гремит в моей душе — гремит и завывает над всеми, кого я любил и неизбежно терял! Потом начался ливень. И мне было все равно, что обе реки вышли из берегов,
встретились в нашем лагере, а я стоял по колена в воде… Мне было все равно, что вихрь сорвал и унес в море палатку. Я был бы рад, если бы и меня унесло! Нет на земле Бестужева! Нет на земле никого из моих друзей!
Через пятнадцать минут, как ни в чем не бывало, выглянуло солнце и море превратилось в кроткую овечку. Зато лагерь еще долго казался архипелагом да издали доносился глухой шум иссякавших потоков с гор. Вулан и Тешебс вошли в берега. Наступила безмятежная тишина.
Солнце быстро высушило лагерь. Люди забегали, разыскивая уплывшие вещи. Многие солдаты даже были довольны: буря наломала множество дров, и теперь оставалось их распилить и сложить в запас будущему гарнизону. Были довольны и кашевары — не нужно мыть котлы, за них постарался ливень!
Несмотря на жару, мне сделалось так холодно, что я залязгал зубами. Надел шинель, но согреться не мог. И все мне казалось, что я раздетый стою на трескучем морозе.
— Что с тобой, Наленч?. — спросил Воробьев. — Э-э…. Плохо, брат, твое дело… Не иначе как лихорадка… Ложись-ка скорей! Сейчас пошлю кого-нибудь к лекарю. Пусть принесут тебе рубанец[83].
Я улегся, закутавшись в бурку, но и это не помогало. Вдруг в палатку зашел Бестужев и сел рядом… И сразу мне стало тепло и уютно.
Глава 54
Достроив укрепление на Вулане и назвав его Михайловским[84], наш отряд ушел по проторенной дороге обратно на Пшад. Там начальство сообщило новость: сам государь император соизволил выехать на Кавказ и в первую очередь прибудет в Геленджик, где сделает смотр. Лагерь загудел. Загремела музыка, начались песни и пляски. Вокруг старых солдат, которым довелось видеть императора, собирались молодые и жадно слушали их рассказы.
Петров, который насилу дотащился на Пшад из-за лихорадки, внезапно выздоровел. Рядовой Максим Луценко, кажется, отождествлял императора с богом. Уже немолодой, очень дельный солдат, он даже слово «государь» произносил каким-то особым — благоговейным тоном и был теперь на двадцатом небе от радости.
— Слава тебе господи! — говорил он какому-то братцу. — Ничего я так не желал в целой жизни, как повидать царя-батюшку. Вот повидаю и помирать будет не жалко.
Духобор Матюшкин, из бывшего Семеновского полка, сидел в сторонке и смотрел на товарищей, как мне показалось, с усмешкой.
— Что же ты не поешь и не пляшешь? — спросил я словно невзначай.
— Я, может быть, и сплясал бы, господин унтер, да уже из плясовых годов вышел. Это хорошо, что государь приезжает. Посмотрит своими глазами, как тут живем… Мы, духоборы, царя почитаем, вот только насчет помазания у нас по-другому… Не признаем, что бог царей мажет на царство. Зачем господа бога мешать в этакие дела?
— А кто же мажет, народ?
— И не народ, а сильные люди… Народ что!
Положительно мне нравились рассуждения духоборов!
Отдельной кучкой сидели солдаты бывшего лейб-гвардии Павловского полка, прибывшие прошлой осенью. Приказано было их, как мятежников, «употребить в первую очередь в дело», чтобы кровью загладили «буйное поведение». Буйное поведение заключалось лишь в заявлении начальству, что они от своего командира ничего, кроме шомполов и палок, не видят. Воспоминания, как у них на глазах унтеру Козелкову дали шесть тысяч шпицрутенов, были, очевидно, настолько свежи, что весть о приезде монарха не вызвала энтузиазма.
Ну и, конечно, не сияли мои соплеменники. Но мы тоже кое-что вспоминали между собой. Плятер рассказал последние новости. Правда, они относились к давно прошедшему времени — путь до Кавказа долог. Император в конце 1835 года разговаривал с нашими депутатами: «Вы хотели меня видеть? Вот я! Вы хотели говорить мне речи? Этого не нужно. Желаю избавить вас от лжи. Да, господа! Вы не чувствуете того, в чем хотите меня уверить, и если бы возобновились прежние обстоятельства, вы были бы готовы опять начать то же. Не словам, но действиям вашим поверю»…
— Он воздвиг в Варшаве цитадель и заявил, что при малейшем волнении уничтожит Варшаву… — добавил Сангушко.
Там же, на Пшаде, Плятер меня спросил:
— Ты Пушкина знаешь?
— Что-то не помню… В какой роте?
— Чудак! Не солдат, поэт!
— Ах поэт! Ну, конечно, слышал о нем и сказки его читал.
— Он в феврале убит на дуэли… Есть такой в Санкт-Петербурге Лермонтов. Он написал стихи про смерть Пушкина. Вот это стихи! Их привез один ссыльный — Данзас. И мне дали прочесть, а я тебе притащил. Покажи Горегляду, а больше, смотри, никому… После ужина мне отдашь…
Меня бросило в жар от этих стихов! Конечно, я, может быть, тогда не все сразу понял, как нерусский человек, но это место — о надменных потомках отцов, прославленных подлостью и стоящих жадной толпой у трона… Кто этот смелый, кто этот благородный человек, который отважился высказать правду в глаза тому, на кого многие наши братцы готовы молиться!
— Настоящий гражданин! — сказал Горегляд, прочитав стихи.
После ужина я вернул листок Плятеру: