И, прихватив чемоданчик и холсты, составлявшие все имущество Александра Довженко, они отправились на Пушкинскую, в ее нагорную, тихую и тенистую часть. Там и жила коммуна, вероятно не единственная в тогдашнем Харькове.
Довженко прожил в этой коммуне всего лишь около года. Но рассказать о ней стоит подробнее. Там завязались у него на долгие годы дружеские отношения с несколькими дорогими ему людьми. Там шли споры, которые начинали собою пору размышлений и важных решений. Там начинал художник Сашко становиться тем Александром Довженко, которого все мы узнали впоследствии.
Кто знает, кому прежде принадлежал этот двухэтажный Особняк на Пушкинской, близ угла Каплуновской. Это мало кого интересовало Бывших хозяев выдуло из города одним из порывов революционного ветра — то ли с белыми, то ли с петлюровцами, то ли еще с кем, — и, когда Харьков становился столицей, дом этот стоял заброшенный и пустой. Потянувшиеся в столицу строители молодой республики думали больше о делах государственной важности, чем о собственном быте; они спали на столах наркоматов, управлений, редакций; они так торопились в будущее, что даже снились им на этих столах свершения завтрашнего дня, и это были легкие молодые сны, в которых не бывало ничего неразрешимого.
И все же, когда один из таких юных кабинетных жителей, проходя мимо, угадал за большими венецианскими окнами особняка на Пушкинской простор необитаемых комнат, сердце его дрогнуло. Он вспомнил, что спать можно не только на столе, что к человеку могут приходить не только посетители, но и гости, — одним словом, ему захотелось поселиться по-человечески в одной из этих пустых комнат. Но, конечно, думал он при этом не о себе одном. На другой день в гулких залах брошенного особняка размещалась стремительно организованная коммуна, насчитывающая несколько семейных пар и десятка полтора «убежденных холостяков», имевших от роду от семнадцати до двадцати двух лет.
К тому времени, когда там появился Сашко, состав «коммуны» сменился уже не раз. Из «учредителей» оставался Завада — тот самый, что привел Довженко на Пушкинскую, — да еще один журналист, которого называли не иначе как «Колоском». Фамилия его была Колос. Но «Колосок» — это было точнее. Налитой, крепенький, застенчивый, тихий, но убежденно упрямый.
Был там еще поэт по имени Митя. Как многие молодые крестьянские парни, рано оставившие физический труд, он быстро раздобрел. Невысокий, широкий в кости, он стал похож на футбольный кожаный мяч. Внешность его плохо вязалась с сентиментальными стихами о степных закатах, о речке в камышах и девушке у колодца. Митя входил в литературную группу «Молодняк», читал свои стихи на многочисленных тогдашних литературных вечерах. Комсомолки в защитных юнг-штурмовках, с ремешками через плечо посылали ему из зала записки, удивлялись, почему такой толстый и жизнерадостный парень пишет такие грустные стихи.
Среди обитателей особняка на Пушкинской был писатель Гордий Коцюба. Слово «коцюба» означает по-украински «кочерга». А значит, худоба, длина и угольная чернота писателя были честной данью фамилии: иначе выглядеть он не имел права. Гордий Коцюба был рабочим. Воевал в Красной гвардии против Петлюры. Тоненькая книжка его рассказов называлась «Возле гудков».
Жили в коммуне также прокурор и кооператор. Прокурором и кооператором они оказались только что, вовсе неожиданно для себя. Так было решено в орготделе. О сути сегодняшних своих профессий они вчера еще не имели никакого представления. Что ж, они осваивались. Быстрее знаний приходила приличная их делу степенность. Такие же молодые, как все их соседи, прокурор и кооператор оба были уже людьми семейными; поселились они поэтому в небольших отдельных комнатках первого этажа, и холостяки со второго спускались к ним пить чай и вести свои бесконечные споры. Спорили о завтрашнем дне, о манифесте киевских панфутуристов, о том, когда и как закончится нэп, об урбанизме, о спектакле Леся Курбаса «Газ», о том, как превратить Нетечу и Лопань в настоящие реки, о любви и браке и о путях украинской культуры.
Самым заядлым спорщиком был Степа Мельник.
Любовь и брак существовали для него лишь как отвлеченная проблема. А о любой проблеме он мог говорить сколько угодно, цитируя по памяти французских поэтов и немецких философов. Но стоило разговору выйти из отвлеченной плоскости, стоило вместо иносказаний Поля Верлена («Амур суровой требует расплаты…») или строки Павла Тычины («О, панно Інно, панно Інно…») произнести знакомое девичье имя, и Степан мгновенно заливался багровой краской смущения.
— Та шо вы, та шо вы, — принимался он повторять, словно где-то у него внутри патефонная иголка споткнулась о битую пластинку.