На второй день Пасхи небо было синим, солнце теплым и ярким (но в душе моей было очень мрачно)[148]. Арестантов освободили от работы, и конвойные предоставили их самим себе. Многие уже были пьяны; по всему острогу то и дело возникали драки. Непотребные песни, игра в карты… Один или два раза даже обнажались ножи. Огромный татарин по имени Газин, избитый до потери сознания шестью другими арестантами, лежал на нарах, прикрытый своим тулупом. Он едва подавал признаки жизни. Все это до болезни истерзало меня. Я пробрался на свое место, против окна с железной решеткой, и лег навзничь, закинув руки за голову и закрыв глаза. Я любил так лежать: к спящему не пристанут, а меж тем можно мечтать и думать[149]. И все же он не был в безопасности, лежа на спине: майор иногда врывался в казарму по ночам, и если замечал кого-то спящим на правом боку или навзничь, на следующий день наказывал. (Он решил отчего-то, что Христос спал только на левом боку.)[150] Лежа в окружении кричащих крестьян, Федор внезапно вспомнил, как ему почудился крик «Волк!» в Даровом, вспомнил, как утешал его добрый крепостной Марко. Вспомнил все до мельчайших подробностей, вплоть до того, насколько материнским жестом Марко коснулся его щеки. Вам много говорят про воспитание ваше, а вот какое-нибудь этакое прекрасное, святое воспоминание, сохраненное с детства, может быть, самое лучшее воспитание и есть. И даже если и одно только хорошее воспоминание при нас останется в нашем сердце, то и то может послужить когда-нибудь нам во спасение[151].
Следующие несколько дней Федору становилось все хуже. От праздничной еды – жидкой каши с едва заметной каплей жира – у него начался ужасный понос, суставы ног воспалились. Однажды утром он был слишком болен, чтобы идти на работу, и остался лежать на нарах, когда остальные уже вышли на утреннюю смену. Как назло, тут же с инспекцией явился майор. Он пришел в бешенство, обнаружив Федора в казарме, и приказал его высечь. Дежурный офицер попытался объяснить, что тот болен, но майор и слышать ничего не хотел. Солдат послали собрать шпицрутены, подготовка шла полным ходом, когда прибыл сам комендант, полковник де Граве, и все отменил. Он даже отчитал майора за попытку высечь больного арестанта.
Вскоре после праздников я сделался болен и отправился в наш военный госпиталь[152]. Он с трудом мог объяснить, что значит «сделался болен», настолько серьезным был приступ: конвульсии, пена изо рта и скачущий пульс. Все началось с ауры, неприятной спутанности мыслей и ощущений, будто могучая сила сминала само время. Но это было только предвестие грядущих тревог. В следующее мгновение будто сам дьявол вонзился в позвоночник, но Федор был уже не в себе. Он застыл и упал на землю, на голову и спину, его мускулы ритмично и болезненно сжимались спазмами. Он бился на полу казармы, как гальванизированная лягушка. Очнулся в луже нечистот, отчасти собственных.
Больница находилась в длинном и узком одноэтажном здании, окрашенном желтой краской, где-то в половине версты от крепости. Доктора там были очень добрыми и прикладывали изрядно усилий, чтобы все поверхности держать чистыми, хотя постели все равно были полны клопов. Другие пациенты заметили, что Федор принес собственный чай – единственную позволяемую им себе роскошь, за редким исключением мяса, когда он не в силах был выносить щи. Кто-то предложил принести Федору чайник, и его тут же обвинили в желании выслужиться. Действительно, мне всегда хотелось всё делать самому, и даже я особенно желал, чтоб и виду не подавать о себе, что я белоручка, неженка, барствую[153].