— Так чего тогда сажал меня? Без курева какой же отдых, — он потянулся набок, достал из штанины кисет и стал скручивать цигарку. — Где работаешь-то?
— В армии.
— Это как же в армии? А сам без формы, без погонов?
— А такая беспогонная служба.
— По хозяйству, что ли? Как это по-военному-то... по интендантству?
— Точно, — усмехнулся Василий.
— Так я и понял. Оттуда и фонарик?
— Точно; тебе его до ста лет хватит. Сунь в розетку, и снова зарядится.
— Спасибо тебе, уважил... Был ли в море-то?
— Нет еще.
— Чего ж так! Можа, сходим ночью на росовика, а завтрева бы и на рыбалку?
— Можно.
— Ну так и пойдем!
Сходили на Раскопельские камни. И что бы старому тогда допытаться, на какой же все-таки работе находится Василий! Совсем тогда это было ни к чему. А теперь стой и гадай...
Могила была вырыта неподалеку от разрушенной в войну церкви. Ее взорвали, уходя, немцы. Нет, она не взлетела, а тут же рухнула, словно ей подрубили ноги, образовав крутой бугор. Теперь он весь порос мелким березняком, липой, кленами. И если кому нужно для посадки, то приходят по весне или осенью и легко выдирают молодняк с корнем, потому что кирпич еще не слежался. Чтобы ему слежаться, надо, может, полвека, тогда он превратится в землю. Да и то навряд ли...
— Откройте его! — стонала мать. Последнего, самого младшего ее хоронят. Двое старших мальцами были разорваны гранатой — уже после войны, играли, глупые. По десятому и восьмому годику. Привезли на телеге в крови, в клочьях. По ним так не убивалась, по мужу так не страдала, когда получила похоронную... — Откройте его!
Генерал смотрел на нее и вспоминал свою мать, повешенную гестаповцами за то, что он, ее сын, — советский офицер. Смотрел и с болью думал о том, какой тяжкий груз взвален историей на плечи русского народа, хотя и понимал, что только истинно великий народ может вынести такой груз, только ему такое под силу. Но какова цена, чтобы быть великим!
Возле могилы толпились старухи с тихо тлеющей печалью в глазах. Стояли старики, бившие врага на трех войнах и не приобретшие завоеванной гордости. Стояли опаленные солнцем и ветром колхозницы, стояли их мужья — бывшие фронтовики, партизаны. С любопытством и тревогой тянули шеи ребятишки, глядя на генерала, на двоих молодых в штатском, стоявших с ним рядом. Глядели на взвод солдат, на медные трубы духового оркестра.
От сильного ветра качались деревья, качались черные гнезда на их вершинах, и встревоженно, то взмывая в небо, то опускаясь на гнезда, кричали грачи. И шли по небу сырые рваные тучи. Они проносились над кладбищем, над полями, клубились, и не было им конца. И глухо шумел тысячелетний прибой на Чудском.
Когда уже сказаны были все нужные слова, и могила была засыпана, и поставлена утонувшая в венках пирамидка со звездочкой, и когда в последний раз заиграл духовой оркестр и был произведен салют, — о, как всполохнуто взлетели птицы! — то мать — ее поддерживал генерал — вырвалась из его рук, упала на колени, обхватила пирамидку, припала к ней лицом, и не было сил ее оторвать, и не было силы глядеть на нее. И старый Морков заплакал, понимая, что Василий совершил подвиг. А генерал отвернулся, встал лицом к ветру. Штатские, их было двое, молодых парней, сурово глядели в небо.
Рассказ при жене
Мне не очень-то нравится его исповедь о своей юношеской любви. Зачем он рассказывает мне, что с ним было лет двадцать с лишним назад и что мне совершенно неинтересно? Рассказывает то с сожалением, то с горечью, то с радостью, будто это было вчера, — зачем это мне? Все мы любили в юности. Ну и что? Что из того, что многие из нас не нашли настоящей любви? Этому было много причин. Ведь никто-никто во всем человечестве не позаботился ни о ком из нас, чтобы мы полюбили так, полюбили таких, как об этом писали поэты. Никто! Каждый из нас шел словно слепой, на ощупь. У нас не было выбора. И та, которая доставалась, была той, единственной, — так нам всем почти, всем, занятым войнами, напряженным трудом, так нам всем казалось. И, слава богу, мы принимали ее как должное и не думали о каком-то ином любовном счастье. И незачем теперь, когда у нас даже в бровях седина, все это ворошить.
Я у него в гостях. Деревня, в которой я провожу на этот раз лето, — Пятиречье. Пять речек вливаются в Ладогу — отсюда и название.
Может, потому, что наши жены заняты своими разговорами, он откровенничает со мной. Рассказывает о своей любви, о любви двадцатилетней давности. Рассказывает то с сожалением, то с горечью, то с радостью, будто у него и не было ничего другого, более значительного, в жизни, чем эта давняя любовь.