Больше всех ему поглянулся Шабайкин Егор, высокий и тощий мужик с длинными прямыми ногами, на которых большущие, сорок последнего размера кирзовые сапоги болтались ровно кринки на кольях. Мужик был работящ и проворен, а главное весел, неугомонен и остер на язык.
Как-то во время перекура Петра Феофаныч пожурил мужиков, что они долго сидят, и сказал в заключение:
— Не теряйте славы рубщиков. Моя прежняя бригада гремела.
— Костями, — серьезно и коротко бросил Егор и первым поднялся с крылечка.
Все засмеялись, и Евсей Кузьмич засмеялся, а ему хоть бы что.
— Оно, конечно, все хорошо, — сказал. — Одна лишь беда. Контингент у нас в основном пьющий. Потеет после третьего взмаха. Ась? — и подмигнул Евсею Кузьмичу. — Я лектора слушал недавно. Про атомную войну толковал. До того дотолковался, бедняга, что заключил: одной белоголовкой город можно разрушить. Так-то, ребята!
Другие мужики тоже ничего, удалой народ были, но особенным чем-то не выделялись. За исключением Старовера да Гены-Иконы.
По-настоящему Старовера звали Венедикт Селиверстыч Юдейкин. Но такой уж обычай у русского люда: как прилепит какую-то кличку — скребком не отскоблишь. А лепит не с бухты-барахты, а с умыслом и точно то, что кому причитается.
Старовер брился, наверно, не чаще одного раза в полмесяца, отчего щетинистая его физиономия походила на колючий цветок репейника, мало говорил и вообще был серьезен и строг.
На второй вечер, когда ужин проходил с меньшей порцией медовухи и мужики, натопив пожарче печку, решили выспаться как положено, без верхней одежды, неповоротливый, задумчивый паренек Коля Трушкин, сняв брюки, пошел напиться в трусах.
— Спрячь голяги, спрячь голяги, паразит эдакий! — позеленев, заорал Старовер. — Терпеть не могу мужиков в трусах. Как падлы! — и отвернулся к стене, поддергивая широкие, с вязочками на щиколотках кальсоны, и поправил длинную, до колен, рубаху, которые от пота и бездомного образа жизни хозяина были цвета сажи, перемешанной с мокрым весенним снежком.
— Так его, язву, так! — захохотал Шабайкин Егор. — Не вводи во зло благоверных людей непотребным видом… А между прочим, ребята, от кого это кислятиной прет?
Гена Ростовцев, по прозвищу Икона, был лыс, с большущими, неподвижно-водянистыми глазами и отличался от остальных мужиков тем, что мог часами, скрестив на груди руки, стоять и смотреть то на веточку, то на какое-нибудь дерево, то на птичку. При этом он монотонно и нудно попискивал:
— Ах, какая пти-и-и-чка! Ах, какая пти-и-и-чка!
— Бери топор! — кричал ему Шабайкин Егор. — «Птичка»!
Гена-Икона вздрагивал, оборачивался и будто бы ничего не понимающими очами глядел теперь уж на Шабайкина.
— Боже мой! — гнусавил он чуть позже. — Какая дубина, какая дубина! Сам ничего не петришь в красе окружающей, хоть другим не мешай.
— Вот-вот, не мешай, — отзывался Шабайкин, — Я в армии не помешал одному. Уснул он возле костра и не почуял, как ожог второй степени получил. Так и ты достоишься, что тебе эта птичка в рот залетит.
Петра Феофаныч относился к Иконе почтительно и называл его порядочным, чувствующим мужиком. А Евсей Кузьмич, когда присмотрелся получше, так смекнул, что никакой он не чувствующий, а просто своей заумью беспросветную лень прикрывает.
Но вообще-то мужики ему нравились. Не в характере Евсея Кузьмича было выискивать в людях пороки. Да и обстановка не та.
Приезжие делали доброе дело. А это для старика было главное.
Еще с первого вечера обратил внимание Евсей Кузьмич на Анатолия Злобина, рыжего паренька лет двадцати — двадцати пяти, того, что не пошел по совету Петры Феофаныча спать на голбец, а лег вместе со всеми на пол.
Называл он Евсея Кузьмича весь вечер на «вы», по имени-отчеству, чего не делали остальные, и разговаривал с ним рассудительно и серьезно.
По его поведению и по тому, как относился к нему Петра Феофаныч, старик понял, что он тоже начальник. Не большой, наверно, не больше, чем Петра Феофаныч, но что не простой работяга — точно. И по всему видать, не из обычной деревенской семьи.
Спросить его об этом было неловко, но наутро, когда остальные мужики еще спали, а Евсей Кузьмич, встав пораньше, ощипывал под крышей завозни мороженых косачей, Анатолий подошел к нему, поздоровался и сказал:
— Вам поклон от Емельяна Ивановича Шохина. И от бабушки Рахимы. Постеснялся вчера при всех…
— Да ну! — Евсей Кузьмич привскочил. — Откуда ты знаешь их?
— По соседству живем с Георгием Камаловичем. В одном доме.
— Ишь ты, ишь ты, чо деется! Ну и как они там, Анатолий?
— Хорошо. Не жалуются вроде ни на что. Георгий Камалович человек добрый. И жена его добрая. Обижать не станут.
— Эдак, эдак, мил человек. Но я не об этом. По родине своей не тоскуют?
— Тоскуют, — улыбнулся застенчиво Анатолий. — Емельян Иванович говорит, что каждую ночь ему снится Ерзовка. Хотел на Седьмое ноября поехать туда, вас заодно навестить, да Георгий Камалович с женой к ее родителям в гости надумали.
— Во-о-он чо! — протянул старик. — Попался, значит, в ловушку. Уж и не властен исполнить свои помышления. Так оно и бывает, когда из родного дома в чужой переедешь. Плохо!