Она ещё помолчала, потом нагнулась слегка, стараясь заглянуть в глаза Таси. Что-то увидела, будто огнём обожглась, вздрогнула, слабо улыбнулась и побежала домой…
Тася пошла дальше, прижимая к груди карточку.
Опять…
Опять!
Господи, за что?!
Она шла к себе домой, в Торжевку.
Прошла Сосновку мимо свежевыбеленных хаток, вышла на просёлок. Дорога ещё была основательно разбита тяжёлой техникой. Ближе к шоссе, в лесах, встречались следы пожарищ — там, где в войну била артиллерия. Но те шрамы были старательно зализаны зелёной листвой, скрыты душистыми травами, смыты дождями. Только кое-где на проплешинах торчали обломки сосен — как кресты на погосте.
Мир быстро забывает людское зло.
Её работа в Топорове закончилась — Грушевского упросили вернуться в Харьков. Хотя сначала долго помурыжили по доносу — как-никак работал на оккупантов, без бдительности никак. Но, слава богу, обошлось, выпустили Грушевского. А там, в Харькове, в большом городе, у него будут настоящие медсёстры работать — не так, как она и её подружки — недоучившиеся студенточки-филологички. В Университет она не вернется. Невозможное это дело — после смерти Зоси мама совсем сдала. И папа тоже тенью ходит…
Но, конечно же, не это, не это держало её в Топорове. До последнего она боролась с собой, не хотела пускать в душу саму возможность, новую мысль, которая так долго пряталась внутри, не хотела она снова почувствовать, снова испытать боль потери. Господи ж ты Боже, как же она не хотела идти к Добровским! Неизвестность её измучила, надежда, робкая, недоверчивая, как белка из дупла, выглядывала, жгла, любопытствовала, толкала в сердце, в спину, да и заставила-таки ее найти Ульяну.
И вот, получается, нашла…
Солнце сократило полуденные тени. Её начало потихоньку отпускать. Завальская почувствовала страшную усталость, тяжесть чемоданчика и боль в правой голени — там, где оставались ещё шрамы от спасительных травяных уколов. Лютики-цветочки, ядовитое спасение…
Тася остановилась, сошла с обочины, присела под низенькой грушей-дичкой, которая разлапилась недалеко от дороги. Она оперлась спиной на горячий шершавый ствол, по которому сновали вездесущие мураши, сняла влажный платок.
Господи, за что?! Такой же жаркий день… Такой же страшный, чёрный, слепой день, когда она вот так же, как и сейчас, сидела под похожим деревом, Боже ж ты, Боже ж ты мой, как же плакала она на коленях отца, когда в полукилометре от них, по брусчатому шоссе нескончаемым потоком гремела на Киев немецкая техника. Как дрожали руки у папы, какие слова говорил он ей, молчал, отворачивался и смахивал с глаз невидимые слёзы, лишь его шершавые, усталые, словно из тёмного дерева вырезанные, руки гладили и гладили её по голове… Как же бледнел он, когда она рассказывала о своих университетских друзьях, убитых на рытье противотанковых рвов, о «мессерах», расстреливавших людские муравейники, копошившиеся на высотах возле Ирпеня, когда металась она в людском месиве, о том снаряде, что в Сашу попал, как закрывала руками Сашин развороченный живот, и его горячая кровь булькала, и жизнь Сашина просачивалась сквозь её немеющие, непослушные пальцы, и не могла, не могла, не могла она жизнь удержать…
Господи… Саша. Такой способный, такой упрямый, красивый, такой весь её, такой сильный и такой беспомощный, разорванный почти пополам… Какими глазами он смотрел, как хотел жить, что-то сказать, но сил не было, только глаза просили, надеялись, любили, доверяли, запоминали, прощались, как закатывались эти глаза, мутнели, гасли, и жара склеивала переставшую течь кровь, и как она сидела и сидела возле Сашиного тела, пока не почувствовала, что холодеет он, даже сквозь жару почувствовала…
Господи! Как же она кричала-плакала. Рассказывала, вышёптывала весь ужас, приникала к папочке, не понимая, как, каким же чудом Терентий нашел её в бежавших толпах и сумел вывести — ведь наши тяжёлые танки — да! наши же тяжёлые КВ-2, уже ставшие трофеями немцев, уже ударили по задыхавшимся, пылавшим, стрелявшим до последнего по гарнизонам дотов. Как прошёл он?
Господи. За что люди такие?..
Господи, Пресвятая Богородица, силы небесные, за что опять?
Как жить-то ей опять? Чем? Господи ж ты Боже мой! Как? Ведь не заслужила она такого… Ведь и этот, этот рыжий — и он… И он. И — нет его. Снайпер. В Кёнигсберге. В сердце.
— Гос-по-ди-и-и!
И Тася, сама того не замечая, продолжала биться затылком о ствол, не чувствуя боли, не чувствуя крови, стекавшей на шею…
Прошло лето 45-го года.
Сентябрь на Украине — благодатнейшее время. Воздух становится насыщенным, густым, он впитывает уже не аромат нежной зелени, но медовые запахи налившихся яблок и груш, луговых трав, подвяленных жарким солнцем, пряный запах земли, причудливую смесь дыхания всего живого. Небо становится особенным, иногда глубоким, сапфировым, с колоннами кучевых облаков, возносящихся в неведомую высь, а иногда перемежается порывистыми, ещё по-летнему быстрыми дождями, прибивающими пыль, крупными каплями или мелкой моросью напаивающими щедрую землю…