Впоследствии он не раз пытал ее: так ли она вела бы себя, если бы появился не он, а кто другой. Кира все уклонялась, убеждая, что узнала его; в конце концов он добился: она сказала, что женщина она одинокая, свободная и может позволить себе. Странно, что это ее откровенное рассуждение и обидело его, и чем-то понравилось. Он подумал, что так лучше, никаких у него не будет обязательств.
Приезжал Степан Чижегов на лыковский завод примерно раз в два-три месяца отлаживать автоматические регуляторы. Почему они разлаживались, неизвестно, разные были предположения, однако с того раза, как запороли партию готовых деталей из-за неправильного режима, дирекция настояла, чтобы институт регулярно присылал человека для проверки. Летом и осенью командировки эти устраивали Чижегова — из Лыкова он привозил домой яблоки, вяленую рыбу, грибы. Зимой было хуже. Единственное, что как-то примиряло, это Кира. Нравилась она тем, что не докучала и ничего не требовала. Придет Чижегов, и хорошо; что есть, то и праздник. Никаких планов не строила, не загадывала, не было в ней ни прилипчивости, ни бабьего желания обязательно власть забирать.
И постепенно Чижегов доверился ей. Семью свою он ценил и гордился и детьми, и женой, которая вела все хозяйство и успевала работать в ателье. Она была веселой и умной женщиной, и Чижегов старался не доставлять ей никаких огорчений. После армии он, случалось, запивал и погуливал, в последние же годы не то что угомонился, а стал беречь жену и перед сыновьями не хотел показывать себя плохо.
Отношения свои с Кирой Андреевной Чижегов считал баловством, ничего более. Прошел год с лишним с того июньского дня, и Чижегову казалось, что ничего не изменилось. В Ленинграде он почти не вспоминал о Кире Андреевне. Появлялась она для него, когда он приезжал в Лыково. Уже в поезде, подъезжая, он представлял, как позвонит к ней в контору и она, узнав его голос, притворно деловым голосом условится… И тут он вспоминал, что надо было бы привезти ей что-нибудь, какой-нибудь пустяк: чулки, кофе, шариковую ручку, — было неловко, что опять он забыл, но тут же он успокаивал себя тем, что, может, и ни к чему приучать ее. А может, и ей самой странным показался бы такой подарок».
«Цельность гранинского творчества с учебной наглядностью подтверждают повести начала 70-х годов. Помимо уже названных в этом ряду встает еще «Однофамилец», произведение с наибольшим, пожалуй, эпическим размахом и в силу этого с более глубоким проникновением в противоречивую сложность жизни.
Композиция повести отлично продумана. Реальное сюжетное время уместилось в несколько часов — от утренней встречи Кузьмина с Алей Лазаревой до вечернего возвращения к семье. Но за этот день читатель вместе с Кузьминым проживает всю его жизнь… Автор в финале отдает Кузьмину очень важную мысль: у каждого человека есть своя нажитая правда. Одно из достоинств гранинской прозы — такие емкие слова-тяжеловесы, которые раскрываются только тем читателям, кто не поленится спуститься в многоярусную шахту подтекста. Когда переживаешь или проживаешь полную событий, волнений, бед и радостей, большую, серьезную жизнь, то от всех перемен, поворотов, падений и подъемов должно остаться нажитое, это твое самое важное, неразменное, доподлинное. Обманы, иллюзии, ошибки — все это рассеялось, испарилось, ушло, а настоящее, нажитое осталось. И это настоящее прежде всего в близости к людям, к жене, сыновьям, к тем самым «трудягам», с которыми были испытаны пусть редкие, но вовек незабвенные минуты духовного единства».
«Кузьмин увидел, как проигрывала она перед Алей. С оптическим увеличением проступили тонкие морщины на шее, блестки седых волос. Набегал второй подбородок. И ему было больно оттого, что она проигрывала перед Алей. Потому что эти морщины были его морщины, и ее тело, руки — всё это было уже неотделимо от него самого.
«Как моя работа, как прожитая жизнь, или нет — нажитая жизнь. Сменить — значит, наверное — изменить. Как предательски схожи все эти слова…»
Зрение его чудесно обострилось — он увидел мелкие трещины на стене, распухшую больную ногу Нади, синие тромбы на икрах, и в то же время видел мелькающие ее молодые ноги в шиповках над гаревой дорожкой стадиона, он видел следы своих былых поцелуев на ее плечах, на груди, и шрам от грудницы, и следы беременностей и болезней. Ясновидение это было неприятно. Мучительно было видеть себя на коленях, когда он стоял, охватив ее ноги, и молил прощения, и когда она его простила, он нес ее на руках по упруго-дощатому тротуару под огромными морозными звездами и был так счастлив…
Куда ж это подевалось? За что, за что он ее так давно не целует?
Он чувствовал, как от этого странного видения всё вокруг меняется, и понимал, что жизнь его тоже должна измениться. Это было странно, потому что он-то как раз старался оставить ее неизменной.