Почему же я сейчас смотрю этот фильм и сочувствую жителям Кёльна и мне так тяжело? Что за расстояние между той мстительной радостью и нынешним сочувствием? Сорок лет и многое другое отделяло меня от того лейтенанта, каким я был. Вряд ли он мог понять меня сегодняшнего, зачем я здесь. А я его понимаю.
Они поднялись передо мной из неразличимой тьмы зала, мои командиры, мои комиссары, о которых я писал, — Медведев, Ермолаев, Коминаров, экипаж моего танка, мои взводные, — никто из них не понимал, зачем я еду сюда в Праздник Победы.
Примерно все это я и сказал в зал. Теперь я говорил только то, что чувствовал, честно, не дипломатничая. Да, я не хотел ехать к вам сюда. Слишком дорог для меня этот праздник. Все мои однополчане удивлялись — на дни Победы к немцам? У них же совсем другие чувства вызывает эта дата, ты там не нужен со своей радостью и со своей печалью. Тебе не с кем там будет вспомнить о погибших товарищах. Но я хочу именно здесь вспомнить моих павших товарищей, здесь, в Нюрнберге… Пусть не все разделяют мои чувства — это тоже надо знать. Я не жалею, что приехал сюда. Для меня было открытием, как вы отмечаете сорок лет разгрома гитлеровской Германии: серьезно, честно и мужественно.
Это, конечно, им понравилось, но я, стоя под прожекторами, уже не радовался, я думал о том, что все мы привыкли аплодировать словам, а мир более всего ныне нуждается в поступках…»
«Вспоминать о Булате и больно, и сладко. Почему-то всегда он для меня был старшим. В нашей прерывистой дружбе я, не любитель подчиняться, признавал его превосходство и опеку. Как-то, наверное, было это в шестидесятых, приехав в Москву, был у него и он повез меня знакомить с московской элитой. Образовывал меня, провинциала, вводил в круг. Приехали мы на какую-то вечеруху у Крахмальниковых. Там собрались интеллектуалы-диссиденты, гремучая смесь, звонкая, столично-остроязычная. Я наслаждался их пернатой разноголосицей. С того вечера начались некоторые знакомства, которые, как теперь понимаю, многое мне прояснили, укрепляли душу.
Потом попросили Булата спеть. В те годы он пел на домашних застольях охотно, без всякой принуды. Его пение никак не вязалось с тем политическим уксусом, каким мы потчевали друг друга. Не вязалось, но помогло увидеть все наши споры с высоты грусти и прелести скоротечной жизни.
О песнях Окуджавы написано и будет написано еще много. Ныне уж не понять, почему не стихи, не тексты, а именно его песни, его исполнение так нравилось одним и раздражало других.
Начальство особенно. И многих поэтов. Я помню, как резко отзывался о нем Александр Прокофьев, поэт, несомненно, талантливый, не обойденный и славой, и почетом. За ним и другие, и помоложе, и из фронтового поколения. Ревность прикрывали упреками в эстрадной профанации поэзии, мол, заигрывает с публикой, ищет популярности. То были единственные годы нашей истории, когда начальство «знакомилось» со стихами. Поэзия Окуджавы вызывала у идеологов тревогу за то, «как ее поймут?». Они всегда беспокоились за подтекст. Его песни каким-то образом меняли краски жизни, видели на небесах, созвездиях, совершенно иные фигуры.
— Шансонье, шансонетки, — презрительно цедил Прокофьев.
Песни Булата не нуждались в переизданиях, в тиражах, в издательских планах.
Было впечатление, что Булат ничего и никого не боится. Мне нравилась эта фронтовая бравада, быстро утраченная нами в гражданской жизни.
Как-то в Париже мы с ним отправились в магазин русской книги, кажется Ельчанинова. Нас, конечно, особенно Булата, приняли радушно, провели вниз, в подвалы. Стеллажи были заполнены белоэмигрантской литературой и самиздатом. Тысячи и тысячи книг. Это было пиршество запрещенной у нас русской литературы. Комплекты журналов, издаваемых с двадцатых годов в Европе, в Штатах, мемуары, история, русские философы, наши авторы — от Белинкова, Авторханова, Раскольникова до Замятина, Шмелева, Розанова. Переводы на русский Оруэлла, Каутского, Коэна…
Нам сказали, что мы можем брать сколько угодно и бесплатно. Книги о Ленине, Сталине, сочинения Карсавина, Лосского, Бердяева, Степуна, Леонтьева…
Мы упивались этим богатством. Листали, показывали друг другу, уходили все дальше в глубь книгохранилища. Нас нашел бледный молодой человек, представился — племянник Бориса Зайцева. Понизив голос, предупредил, что в магазине есть сотрудники КГБ, они доложат, какую литературу мы взяли, чтобы мы были готовы к досмотру на границе.
Булата это развеселило. Ни одной книгой из отобранной груды он не поступился. В этой истории мне больше всего понравился интерес Булата к философским работам и к истории, так редко свойственный поэтам. Он готов был рисковать неприятностями ради этих книг.
Тогда, в начале семидесятых, книги, которые мы привезли из Парижа, были для нас сокровищами».