Макеты развалин, искореженные, остановившиеся часы, оплавленные камни и на них тени спаленных людей, фотографии детей, окруженных, словно нимбом, сиянием радиации, — я давно знал это все по описаниям, однако здесь, в Нагасаки, это выглядело совсем иначе. Глеб ни о чем меня не расспрашивал, поначалу он было пробовал что-то записывать, потом запрятал блокнот. И даже американские матросы постепенно примолкли. Все чаще они застывали перед витринами. Группа распалась. Каждый стал сам по себе. Надписи повсюду были по-японски и по-английски. Только на бомбе, на той самой бомбе, надпись была одна — английская. Первую бомбу, хиросимскую, американцы назвали «Малыш», вторую, для Нагасаки, — «Толстяк».
Матрос с золотистыми усиками спросил:
— Кто ж это ее ахнул?
— Вроде наши, — неуверенно сказал кто-то.
— Значит, все-таки мы. Я думал, это пропаганда».
«Писатель размышляет о статуе прекрасной Уты, стоящей в Наумбургском соборе и относящейся к XIII веку… Эта скульптура — символ нетленной красоты, символ прекрасного, созданного немецким народом. Но бывший солдат сражался с фашистами под Ленинградом, и видения минувшей войны, тягостные размышления над тем страшным, что произошло, томят его душу. Прежде всего автор хочет понять, что же это за страна, которая принесла в мир столько горя и крови.
Образ Германии соткан в сознании писателя из резких противоречий. Недалеко от статуи прекрасной Уты сохранились мерзкие и мрачные развалины гитлеровского бункера. Эта антиномия — прекрасная Ута и логово людоеда — находит свое разрешение в центральной новелле очеркового цикла. Писатель все время хотел встретиться лицом к лицу с одним из тех, кто бомбил Ленинград. И действительно, они встречаются— советский писатель и фашистский летчик, хладнокровно уничтожавший город с воздуха».
«— Здравствуйте! — по-русски уверенно.
Он застиг меня врасплох. Я поднялся, крепко держась за спинку стула. Пивная пошла в пике, воздух стал плотным. Не стоило спрашивать, как он нашел меня, и он ведь не стал бы спрашивать, если б я увидел его первый.
— Садитесь.
Ему было за пятьдесят, но он сохранил спортивную форму, без лишнего жира, крепкий, приземистый, способный вполне постоять за себя. Я ощутил тяжесть своих кулаков и тяжесть окружающих вещей — вес железного стула, пластмассовую пустоту столешницы, твердость его большой челюсти.
Он предпочитал говорить сам, не ожидая моих расспросов. Во-первых, он не был нацистом. Он был солдат, профессиональный солдат. Кончив академию Генерального штаба, он начал летчиком. Первая его война была над Францией, затем Норвегия, и затем небо России. А во-вторых, он любил, да, любил свою профессию летчика.
(Ах, ты любил, сука, — я ударил его в челюсть, прямой справа по всем правилам бокса, так что он полетел на мокрый кафель. Занес стул над головой. А ну давайте, подходите вы все…)
— Пожалуйста, еще пару пива, — сказал я».
«Перед моим выступлением показывали фильм о Кёльне. Как союзная авиация бомбила Кёльн. От города осталось меньше трети, все превратилось в дымные развалины. Рядом со мной сидела пожилая немка, она всхлипывала и осторожно прикладывала к глазам кружевной платочек. Я вдруг разозлился на нее, на себя тоже. За то, что расчувствовался от этого фильма, от ее слез. В это время объявили меня. Прожектора ударили мне в лицо, зал открылся как черная яма. У меня была заготовлена первая фраза. Долго я ее искал и лепил, чтобы как-то прицепить к ней мои рассуждения о том, что хорошо, что не только мы помним, но и вы не забываете. А начать я думал так: «Мало не быть соучастником, но в чем-то надо быть еще и участником», что-то в этом роде.
Вместо этого я вдруг, еще злой, мрачный, выпалил:
— Вот сейчас мы смотрели фильм про Кёльн. Тяжело? Да, то, что сделали с Кёльном, это, конечно, ужасно. В тот день я сидел в окопах под Ленинградом. Каждое утро над нами строем пролетали «юнкерсы» бомбить Ленинград. Мы, беспомощно ругаясь, провожали их глазами. Потом слышалась бомбежка. На горизонте за нами поднимались столбы дыма. И так продолжалось изо дня в день не недели, а месяцы. Поэтому, когда мы узнали в 1942 году, что союзная авиация бомбила Кёльн, ничего, кроме радости, мы не испытали! Да, ничего, кроме радости!
Я крикнул это со злостью, разом, это вырвалось у меня, а чего, в самом деле, пусть знают. Все мои благие намерения, опасения, великодушные желания как-то смягчить, все вылетело начисто из головы. Черт с ними, пусть знают!
Я передохнул, в черной яме зала все замерло, я вдруг почувствовал, как что-то натянулось между мной и этой душноватой тысячеглазой настороженной глубиной. Это был трудный миг. Долгий. Я не знал, что происходит там, в темноте, и что вернется ко мне… И вдруг все взорвалось аплодисментами, они возникли разом в нескольких местах зала, а потом слились воедино.
Они аплодировали не мне, а тому солдату, которым я был в 1942 году, который защищал свой город и воевал против нацизма.