— С нацистами все дозволено: и врать, и предавать, и, если возможно, убивать. Как ты вела бы себя с ядовитой змеей, с тигром, с разъяренным волком? Ты ведь старалась бы справиться с ними, не очень-то разбираясь в средствах. Небось ты не пыталась бы их уговаривать или как-нибудь задобрить, заранее зная, что это бесполезно. Так же и с нацистами. Они поставили себя вне рода человеческого, они жестоки, как дикие звери, и потому по отношению к ним все средства хороши. Ты тоже, как и этот столь образованный английский офицер, никогда не читала Данте. Но если бы ты его читала, знала бы, что Данте говорит: «И любезностью была в нем грубость его».
Спросила я, что же означает эта фраза Данте, и он тогда объяснил мне, что он хотел этим сказать: по отношению к таким людям, как нацисты, даже лгать им и их предавать — это и то слишком большая любезность, не заслуживают они даже этого. Тогда я сказала, просто так, лишь бы что-нибудь сказать, что ведь среди нацистов, как всегда это бывает, могут быть и хорошие, и плохие люди, и откуда он может знать, что эти двое плохие? Но Микеле тут рассмеялся:
— Здесь дело не в том, хорошие они или плохие. Может, они и хороши со своими женами и детьми: ведь волки и змеи тоже хорошо относятся к своим детенышам и самкам, но по отношению ко всему человечеству — а это ведь самое главное, — то есть к тебе, ко мне, к Розетте, ко всем этим беженцам и крестьянам они могут быть только плохими.
— А почему?
— Потому, — сказал он, на минуту задумавшись, — что, по их убеждению, то, что мы называем злом, это добро. И поэтому, совершая зло, они думают, что делают добро, то есть исполняют свой долг.
Не убедил меня Микеле, мне казалось, что я не до конца поняла его слова. Однако он меня уже не слушал и закончил, словно говоря сам с собой:
— Да, конечно, сочетание всяческого зла и чувства долга — вот это и есть нацизм.
В самом деле, любопытный тип был этот Микеле — такой добрый и в то же время такой суровый.
Помню другую нашу встречу с немцами, произошла она совсем при других обстоятельствах. Как всегда, у нас было очень мало муки — теперь когда я пекла хлеб, то пускала в ход не только мелкие, но и крупные отруби. Поэтому однажды мы решили сходить в долину и попытаться достать там немножко муки в обмен на яйца. Купила я у Париде яйца, их было шестнадцать штук, и я надеялась, доплатив еще денег, получить за них несколько килограммов белой муки. Мы еще ни разу не спускались в долину с того самого дня, как попали под бомбежку, которая до смерти напугала бедного Томмазино, и, сказать по правде, отчасти тоже поэтому неохота мне было идти в долину. Уж не помню, как я сказала об этом Микеле, и тогда он предложил нас сопровождать. С радостью я согласилась, с ним мне было спокойнее; не знаю почему, там, в горах, он единственный вселял в меня смелость и уверенность.
Так вот, положили мы яйца в корзиночку, прикрыли их соломой и рано поутру отправились в путь. Было это в первых числах января — в самый разгар зимы и, как я чувствовала, хотя и не могла себе этого хорошенько объяснить, в самый разгар войны, иными словами, в самый тоскливый, самый холодный, самый безнадежный момент того отчаяния, которое длилось уже столько лет. В последний раз я спускалась в дол и ну как раз тогда, когда мы ходили вместе с Томмазино, — на деревьях еще были листья, хотя уже пожелтевшие, на лугах из-за обильных дождей зеленела трава, а на склонах гор кое-где еще виднелись последние осенние цветы — цикламены и лесные фиалки. Но теперь, чем ниже мы спускались, тем больше нам бросалось в глаза, что все вокруг высушено, выжжено, серо и голо, все выглядит безжизненным в холодном, не согретом солнцем воздухе, под пасмурным и тусклым небом. Вышли мы из дому в довольно веселом настроении, но сразу же приумолкли: день стоял тихий-тихий, какие именно бывают в самые холода, и эта тишина сковывала нас и мешала нам говорить. Сначала мы спустились вниз по склону с правой стороны долины, потом пересекли площадку, где среди кактусов и скал упала бомба, сброшенная с самолета в тот день, когда мы шли с Томмазино, а затем направились по левому склону горы.