Мы не располагаем документальными свидетельствами был ли Виткевич атеистом (при рождении он был крещен католиком), или агностиком, или, может быть, верующим. Но в нисходящей онтологической тройственности (лик – лицо – личина) для Виткевича-драматурга остаются две возможности соотнесения: лицо и личина. Он достаточно рано обнаруживает их взаимозаменяемость, так же как и удобную, житейски-употребительную и житейски-выгодную функцию такой замены. Но она совсем не сразу открывает ему, как драматургу, свои лицедейские возможности. (Кстати, Виткевич не очень любил слово «абсурд», он предпочитал слово «нелепость», «нелепица».) Если бы не удачно выбранный инструмент компрометирующей «отмычки» – выворачивание наизнанку, вспарывание пристойной оболочки (для одних – обвал в конфуз, для других – в оскал агрессии), словом, если бы не гримаса, – лицо человека долго оставалось бы для него неприкасаемым. Оставалась бы неприкасаемой сама территория лица (то, что в театрах называют не метафорически, а вполне утилитарно «гримировальной площадкой»). Виткевич-драматург не придавал особого значения «внутреннему жесту», он предпочитал для своих фигур жест внешний: оплеуху, зуботычину, подножку с расквашенным лицом – все, что может сделать посмешищем, снизить, уронить «в грязь лицом». Принцип многоаспектной, направленной во все стороны, «ежовой» компрометации позволяет ему абсурдно-нелепо расставлять абсурдные фигуры внутри пьесы. Но компрометация лица становится, в какой-то момент, самым действенным инструментом.
«Хищный разум», – так назвал Виткевича-писателя его соотечественник, выдающийся польский поэт XX века Чеслав Милош. Жуткий глаз Виткация цепляет и сдирает оболочки лицемерия и в большом, и в малом. И в общем, и в частном. Но когда он пишет: «О, ничтожно малые факты / В бесконечности черных страстей, / О, надменных жалкие акты, / О, спесивых гнутые шеи…» мы замечаем, что только две последние строки особенно метко выражают пристальность его взгляда (и разума): «жалкие акты» надменных и «гнутые шеи» спесивых.
Виткаций приуготовляет себя к изображению лица персонажа – через тело. Тело тоже оболочка, а шея (выя) издавна была одной из самых выразительных частей этого тела. Однако шея также атрибут и лица: «гнутая шея» – столп – опора «гнутого лица». Тела главных фигур в «Дюбале Вахазаре» и «Яне Мачее Взбешице» так же искажены: волосы всклокочены, сам – «кишка заворотная», «поддается как манекен» и т. п. Более того, тело может быть фрагментировано, а потом неправильно сращено (как в серии авторских рисунков к драмам). В «Безумце и Монахине» смена имени фигуры породило в результате в конце драмы другое лицо и другое тело.
Ситуация утраты лица сама по себе фантастична, неправдоподобна. Она может быть плодом кошмара, ужаса, страха или, напротив, казаться не очень страшной, ничтожной, скоропреходящей.
Но она всегда – знак обвала опор. При вопиющей алогичности, неправдоподобности, фантастичности эти случаи, так же как и сами фигуры – фантомы, уловлены хищным разумом Виткевича не откуда-нибудь, а из – как это ни странно – каждодневности. Из жизни. Только сама жизнь стала другой, и не в последнюю очередь из-за того, что власть в ней – так считает Виткаций – захватили «фантомы». Трудно найти польского критика, который не писал бы, что Виткацием владели страхи. Призраки – один из таких страхов. С нестрашными призраками, которые ходят «торжественным шагом типичного призрака»14, читатели Виткация встретились «В маленькой усадьбе», где Призрак убитой мужем (из ревности) жены возвращается, чтобы у некоторых ее обитателей пробудилась совесть, слетела с лиц шелуха лицемерия. Это еще переносимая стадия: жизнь перекашивается, но «страшненький» уют остается… В драмах Виткация разрастается другой страх. Рано зародившийся страх Виткевича перед насилием масс был обоснован его московскими воспоминаниями осени 1917 года. В 1920-е годы он затемняется страхом перед террором который пока еще держался «за кордоном», но уже порождал своих призраков. Прошло каких-нибудь восемь-десять лет, и они стали материализоваться в фантомы. Вот как описывает следующую историческую ситуацию (точнее, 1938 года, т. е. за год до ухода Виткевича из жизни) пережившая ее Л. К. Чуковская в записках об А. Ахматовой: «Среди окружающего меня призрачного, фантастического, смутного мира она одна казалась не сном, а явью, хотя она в это время и писала о призраках». Только не потеряв лица, личность «была несомненна, достоверна среди всех колеблющихся недостоверностей». Человек находился в те годы в «оглушенном, омертвелом» состоянии, сама жизнь «все меньше казалась /…/ взаправду живою»; это была «недожизнь»15.