«Если Георгий Победоносец на гербе Москвы — Георгий, который убивает змея, петербургский герой — это Медный всадник, который не убивает дьявола, а, наоборот, находит в нем утешение и поддержку», — пишет Михаил Кураев в своем «Путешествии из Ленинграда в Санкт-Петербург» (1996)[414]. Петербург выступает как внутренний угнетатель России, который соблазнил ее многими западными штучками, от петровских реформ до «Тампакса». По его мнению, змей, поддерживающий копыта Медного всадника, стал демоническим покровителем города.
Подобные обреченные высказывания не слишком оригинальны; эти слова возвращают нас к последним годам дореволюционного Петербурга. Проклятие первой супруги Петра Великого было повторено многими писателями Серебряного века. В 1918 году Д. Аркин[415] опубликовал книгу «Град Обреченный», в которой провозглашается Петербург воплощением «Сатанинской России» в противовес «Святой Руси». С этой точки зрения каждый конный памятник Петербурга символизирует одного из всадников апокалипсиса. Точно так же один современный философ описывает Москву как «город-феникс», возрожденный из пепла, поистине русский город с родной душой и почвой. Петербург выступает как «вавилонская блудница», «носитель цивилизации — "энтропийный вампир культуры", или город-цивилизатор, ждущий Окончательного Приговора»[416]. Если петербургская традиция является сатанинской аберрацией русской культуры, то придется вычеркнуть из русского канона большинство произведений русской литературы — от Ломоносова, Державина, Пушкина и Гоголя до Ахматовой, Мандельштама, Бродского. «Вавилонская блудница» вскормила большую часть представителей светской культуры России.
Вместе с тем точку зрения Кураева нельзя просто отбросить как нечто эксцентричное. Кураев говорит, что он всегда считал себя ленинградцем и ни за что не пожелал бы родиться в другом городе. «Ленинград» для него не город Ленина, а город-герой, который пережил блокаду, поэтому быть ленинградцем для него большая честь; Кураев призывает к заботе о ленинградской интеллигенции и пенсионерах, пожилых женщинах, которых он встречает на улицах города, и критикует отсутствие социальных услуг и уважения к ветеранам. Предельная горечь и ярость превращают его социальную критику в апокалиптическое проклятие. Более того, русское апокалиптическое мышление часто идет рука об руку с ксенофобией. Не в местной политике и не в советском наследии горожане видят причину удручающего положения городских дел, а в некоем метафизическом противнике. И если духовность сопровождается эпитетом «русская», то зло должно быть чужеземным или, что еще хуже, — русским, маскирующимся под иностранное, или иностранным, маскирующимся под русское.
Посланец западного зла происходит из «ближнего зарубежья» и находит свое банальное, но ничуть не менее дьявольское, воплощение в группе эстонцев. Писатель ведет эстонских захватчиков, подобно русскому герою Ивану Сусанину, и оставляет врага на полпути, заявляя о своей самодовольности: «Это конец истории об "убогом чухонце", который возвращается на наши болота в плаще от Хьюго Босса».
Единственный свет в конце туннеля — в допетербургском прошлом России.
Писателю хотелось бы вернуться к типажу «тишайшего» царя Алексея Михайловича, каким его описывают недавние исторические исследования. Это будет своего рода возвратом будущего совершенного времени к plusquamperfectum[417].
При более внимательном рассмотрении автор обнаружил бы, что Алексей Михайлович был своего рода западником, хотя он был ближе к полякам-католикам и украинской культуре эпохи барокко, чем к северным протестантам.
Путешествие из Ленинграда в Петербург — это путешествие в пустоту и печаль. В конце концов, в этой беспощадной демагогии тонет важная составляющая социальной критики, которая представляет собой своеобразное сочетание русской философии и советской озлобленности. Как это ни парадоксально, за ностальгией по допетровской России стоит тоска автора по его собственному ленинградскому бытию. Это антипетербургское путешествие поучительно; это показывает, что оголтелый поиск петербургских корней может привести к искоренению города в целом — не в буквальном, а в «буквенном» смысле[418]. В петербургском мифе различия между природой и культурой, географией и историей неизбежно остаются размытыми.
Однако апокалиптический и озлобленный Кураев утилизирует ключевые черты петербургской идентичности: его пресловутую европейскость и этническую толерантность. Пока Кураев предлагает гипотетическую версию истории, в которой Алексей Михайлович, а не Петр, был бы великим царем, и поэтому Петербург никогда бы не был создан, группа новых петербургских археологов предложила другую виртуальную историю, которая доказывает неизбежность Петербурга и представляет собой самое фантастическое и убедительное оправдание потенциального будущего Петербурга как города-государства. И те и другие ностальгируют, но по-разному.