Лушников примечал: с «Муськой» творится что-то неладное. Вроде подурачились, как бывало, в новогоднюю ночь за тем же «кяхтинским» самоваром, все по-прежнему. Но как будто что подтачивало всегда бодрящегося Виктора, и «Алексеич», конечно, догадывался, в чем было дело. Он и раньше отводил взор, когда видел, как средь восторгов их подгулявшей компании какой-нибудь новой шансонеткой — внезапно темнели такие ясные и милые «Муськины» глаза. Лушников спустя годы признается, что понимал, как ужасно страдал в иные минуты его верный друг. Всегда гадливо отворачиваясь от всего мещанского, пошлого, он так тянулся ко всему красивому, здоровому. А того же Лушникова здоровьем Бог не обидел — позавидовать было чему… Иногда Лушникову казалось, что Виктор, с его тончайшими «фибрами», с его постоянным самоконтролем, от которого он, конечно же, уставал, догадывался, что «Алексеич» его понимает… Бог весть, что там случилось с ним после этого лета. Однажды разговор зашел о Мюнхене, о последней мусатовской поездке туда. Виктор с не свойственной ему в дружеском разговоре осторожностью как будто обходил что-то… Он приостанавливался, исподлобья поглядывая на друга. Коснулись вроде бы слегка последних сердечных дел и похождений «Алексеича», и тут Лушников, дрогнув, увидел, что на сей раз впервые «не рассчитал»… Лицо Виктора дернулось болью, как будто что-то прорвалось, выметнулось наружу. И он, рыдая, бросился на грудь Лушникову.
В феврале гром грянул. Открылась беда, тоже во многом объяснившая друзьям причину затяжной угнетенности Мусатова: он пытался, оказывается, до последнего превозмочь новый воспалительный процесс в позвоночнике. И только когда совсем обессилел от мук, сдался и согласился ехать в хирургическую клинику. Сопровождали его Шервашидзе и Альбицкий. Всю дорогу Виктор угрюмо молчал и, казалось, еле передвигал ноги. Но — ведь черт его знает, что за натура! — не успел «Василич» остановить проезжавший мимо фиакр, а Шервашидзе — подать больному руку, как тот, раз-два, махом очутился на сиденье. Вскрикнув от боли, он сразу притих, и когда его везли в клинику, весь посинел и еле шевелил губами… Была необходима срочная операция.
Через одного из знакомых врачей Лушников тут же и, видимо, на свои средства, устроил Виктора в больницу доктора Ру. Цезарь Ру, в парижской клинике которого до 1897 года работал внук Герцена — П. А. Герцен, по праву считался одним из самых выдающихся хирургов Европы… После мучительной операции стало ясно, что ни о какой обычной парижской жизни и учебе пока не может быть и речи. После новых хлопот Виктор очутился с марта 1898 года на юге Франции, в местечке Массэй, в пансионе доктора Тротецкого.
Ну, Господи ты Боже мой, что же вы там молчите?.. — читала, улыбаясь знакомым ей интонациям, Александрова. Верный себе, такой смешной и трогательный Мусатов, над которым сейчас она была лишена возможности подшутить, присылал, кроме пушкинских, и свои строфы, какие, по его словам, сложились «в те полчаса», когда он увидел, что он «ни к черту не годен…». Строфы были корявые и тоже трогательные. Но внизу (иначе какой бы это Мусатов?) стояло предупреждение: «Я не хочу, не могу, не желаю больше чьего-либо сожаления. Ибо я хотя и полный банкрот, но все же гордый…»
В один из дней он получил сразу два письма из Мюнхена. Вскрыв первый конверт, Виктор увидел твердый, крупный, барски-красивый, в острых завитках, почерк Кардовского: «Милейший Виктор Эльпидифорович! Эк вам не везет этот раз: и из Парижа пришлось уехать. Ну да теперь хоть Бог даст, дело на лад пойдет. Теперь получше отдохните, наберитесь сил… Может быть, нам удастся еще раз видеть вас у себя в Мюнхене, если вы собирались ехать в Россию этой весной…». Кардовский приглашал его опять к ним, потому что с мая должны были открыться в Мюнхене интересные выставки. Второе дружеское послание было от Грабаря. Тот тоже писал о грядущих выставках, о новостях у Ашбе. Зачин письма Игоря Эммануиловича был характерен: «Благодаря Александровой мы нет-нет, да и получим весточку про вас. Знаем, что вы пишете солнце — вашего единственного натурщика — и при этом страдаете глазами от сильного света…»
Да, Виктор работал. Но что касается его любимого, «единственного натурщика», то в письмах к матери он начинал с тоской вспоминать солнечную родину: «Досадно, что теперь не настолько тепло, чтобы писать на воздухе. Так что пишу в комнате, что я не особенно люблю… А летом воздуху в России сколько угодно, деревья, зеленая трава, солнце, но ни одной души не достанешь для позы…». Во Франции же проблемы с поисками натурщиц не было, и Виктор был доволен своей нынешней моделью. Но даже днем, во время сеанса, было так холодно, что писать приходилось у камина… Модель — молодая русоволосая женщина — зябла, терпеливо позируя. Еще месяц, до середины апреля, рассчитывал он проторчать в этой глуши: хотелось дождаться настоящего, вешнего тепла…