Да, в недвижном зеркале пруда стояло отражение того самого высокого синего купола с белыми грядами облаков, но в сочетании с опрокинутыми серебристыми стволами и листвой березок, глухих, высоких лиственниц и елей. Он словно впервые в жизни увидел: земная природа, земная краса отразилась, «преломилась» сразу в двух как бы слившихся стихиях — воды и неба, неба и воды!..
Он будет еще какое-то время думать над символико-живописной симфонией — «Matemité». Он не будет уже вскоре, оказывается, думать над жанровым полотном о жатве, этюды для которого дали ему столько радости.
Но подумает ли когда-нибудь, что в тот миг на пруду в Юрьевском он не просто залюбовался «красивыми отражениями», а, ликуя, заглянул в собственное будущее?..
Впервые по возвращении в Париж он был так невесел. Матери продолжал писать подробно, но в основном касаясь внешней стороны событий. Душевное же состояние свое начал раскрывать в других письмах в Саратов. В последние приезды туда, забегая к Захаровым, он подружился с женой брата Саньки — Валентина Дмитриевича. Лидия Петровна Захарова — внимательная, добрая и, несмотря на свою заметную дородность, натура живая. Виктор теперь писал ей откровенно, рассчитывая на то, о чем так остро начал мечтать: на понимание молодой женской души. Еще весной, накануне очередного конкурса рисунков у Кормона, он написал Лидии Петровне бодрое письмо: «Я чувствую, что я возродился. Нет моей хандры, тоски моей. Силы какие-то снова появились в душе. Надежды. Я думаю снова только о моем искусстве и снова им живу…» Что ж, впереди были тогда — этюды к «Материнству», почти месяц раздольной жизни в Калужской губернии.
Готовясь к напряженной работе в Саратове, он перед последними каникулами, боясь, чтобы найденные им «смутные представления опять не испортились», даже отрешился от обычных общений: «Перестал бывать и в концертах, и за городом… И мои друзья-приятели, без которых я жить не могу, менее теперь в них чувствую нужду. Досадно только, черт возьми, что все это как-то приходит ко мне под конец. Летом только что распишешься — зима… снег пошел, надо бросать. Только что влюбишься, обо всем позабудешь — хвать, совесть, стыд, долг лишают всего. Только что разрисуешься, рука разойдется — трах, конец — ателье запирается. Все приходит слишком поздно. И можно отсюда вывести и дальше безнадежное заключение. Но я сейчас о конце-то и не думаю. Весна. Солнце блестит вовсю…»
Теперь, дождливой новой осенью, это ощущение пришло с новой силой. Первые, пока неконкретные, признания Лидии Петровне в неудачных своих влюбленностях, это ощущение какой-то «запоздалости» во всем — в том числе, невольно думалось, и в собственном развитии. Вот побывал, возвращаясь во Францию, и в Мюнхене, наговорился с Грабарем, увидел маленького и пышноусого тамошнего «бога» — Антона Ашбе, пообщался заново с Дмитрием Кардовским (какой стал красивый, высокий и стройный господин, какое лицо, какие породистые руки… И какая деликатность! С ним часами вели увлекательные разговоры о разных «таинствах», в основном об изготовлении красок и лаков, тут Кардовский был знаток!..). И то было замечательно, что всех мюнхенцев собирала в своем «русском уголке» — на чаепития с кулебяками и блинами — приятельница по академии Мариамна Веревкина, по-прежнему блиставшая умом. Неудивительно, что с ней Александрова сблизилась!
После этой поездки постепенно оживает и переписка Мусатова с Еленой, хотя мысли об искусстве, воспоминания о былом общем выглядели теперь у него мрачновато. «Полюбить искусство — полюбить смерть», «отречение от жизни — буддизм — стремление истинных художников»… Эти осенние октябрьские мысли записывал для Елены он, только что летом радовавшийся слиянию жизни и искусства… «Вы видите, моя душенька, как я думаю… — пояснял Виктор. — Но моя жизнь приводит меня к такому заключению… Ге пришел к этому уже в 60 лет. Но ведь он прожил жизнь. Ему было легко так думать и так поступать. А мне ведь только 27 лет. И в эти годы… какое-то проклятие, тяготеющее надо мной, заставляет ото всего отречься…»