Пока же ничего не перебродило, не проступило отчетливо. И из одной и той же студенческой среды как бы параллельно идут поиски нового пути. Недаром, как заметят историки искусства, академизм к середине 90-х годов станет еще более агрессивным: почувствует опасность, напор юных сил.
Еще стояли морозы, подходила Масленица. Но Виктор торопил время: поначалу он поедет домой, вновь по Волге, потом отправится — тут воображение расцветало! — в задуманную вместе с Россинским прямо фантастическую летнюю поездку. Ведь целый капитал, 150 рублей, ему обещан за приобретение «Майских цветов» Великой Княгиней. Да только денег-то этих все пока нет. Милой маме приходится правду писать, что и за краски купленные еще не рассчитался. Но зато его «мусатовский кружок» все чаще собирается. «Сидели у меня, — прочтет Евдокия Гавриловна, — пили чай, и подсчитывали, и рассчитывали. В это время пришел Архипов, тут мы во взглядах на искусство совсем почти сошлись. И вечер провели очень оживленно…». Конечно, маме не больно-то понятно, что стоит за этими строками, но он еще ей сам расскажет, как замечательно — солнечно, широко — пишут эти москвичи! И сам Архипов, и товарищ его Константин Коровин… Недавно смотрели с восхищением на выставке свежие этюды Коровина и Серова — пейзажи северные.
Основу устава наметили, но рассудили, что за лето дозреют у каждого «общие выводы» по работе общества. Осенью, как съедутся, доложат друг другу!.. Тянулось время как назло… «Выставка наша давно уже кончилась. „Майские цветы“ давно уже во дворце, но я до сих пор не получил еще ни гроша…». Вздохнув об этом, он не удерживается от задиристой иронии: «Остальные декадентские этюды висят у меня по стенкам…»
И не очень-то верилось, наверное, что почтенный «Совет Училища живописи, ваяния и зодчества» удовлетворит просьбу о выдаче ему свидетельства на звание учителя рисования в гимназиях. Однако он рискнул подать ее перед каникулами, ссылаясь на свои работы в фигурном классе и приложив «свидетельство Императорской Академии художеств за натурный класс в том, что имеет первые и вторые категории за рисование…». Незамедлительно в левом верхнем углу прошения черкнули карандашом: «Отказано».
Будто попытал судьбу, а нельзя ли, как мечтала некогда родня, пойти обычным путем — путем всех. Нет, не будет никогда тихой размеренной службы, доходного местечка. Да и хорош бы он был в тесном казенном мундирчике с золотыми пуговицами! «Коновалов…» — вздохнулось, наверное.
Через годы, попав в тиски жестокой нужды, он напишет уже со знанием дела, с выстраданной гордостью «свободного артиста», что лучше биться, подрабатывать, писать копии «за гроши, чем иметь жалкое положение учителя рисования. Для искусства голодная… жизнь богемы лучше какого угодно 20-го числа…».
Глава III
Он схватился за перо, как только очутился в первых числах мая в Саратове, чтобы писать ей. Мысленно — Сашко, «другу Сашке», а на письме — «дорогой Елене Владимировне». Начал с шутки, что попал опять в карантин. Сестра Лена болела дифтеритом, как и Александрова, которую он покинул в Москве еще больной, подарив ей на память этюд с дачным крыльцом, так ей приглянувшийся. «…Вместо того, чтобы попасть как-нибудь под нож злодею где-нибудь на стороне, пожалуй, я со скуки околею у себя в карантине…» Собрался ехать на юг, к морю. Искать ярких впечатлений. Но напала хандра, апатия: «…Руки зудят. Знаете ли, выйду в сад и начинаю чувствовать гипноз весны. Чувствую внушение безотчетное взять краски и писать. Войду в дом, опять все исчезло — и по-прежнему скука, тоска, и все это кажется пошлым…» Слишком изменчиво его настроение: то он залихватски бодр, то какая-то робкая неуверенность. Ведь там, на юге, где он сроду не бывал, ждут его не только «южное солнце, южное море и горы таинственные», но и встреча с ней, такая непривычная, без шумного московского окружения. «…Но если оно застанет вас, если вы и прочтете его, то все-таки не поймете, не поймете…» Всю эту фразу он вычеркивает!.. Он все время видит, как она читает эти строки — небрежно, наверное, полулежа… Но не легкая ирония должна заиграть на ее тонких губах — он будет черкать и переписывать, шлифовать все до тех пор, пока не увидит мягкую, дорогую ему, задумчивость в еще более заостренном болезнью профиле. Понятно ли ей, что с ним вечно так, что устроен он странно: «Может один день писать хвалебные вирши весне, радоваться ее расцвету… а на другой день уже петь Реквием, ныть и хандрить…» Ведь это самые первые письма между ними, и важно сразу найти взаимопонимание, сделать ей близкой ту душевную волну, на которой все звучит в нем.
Теперь он целыми днями говорит с ней, делая записи на подвернувшихся клочках бумаги, иначе не выдержать напора тяжелых противоречивых чувств! Прошлая весна была какой-то безмятежно-хмельной, а теперь будто полынь степная горчит на губах: о какой взаимности может мечтать он?.. «Душенька Александрова… Я плачу. Мне досадно. Ужасно досадно, если бы вы знали…». Нет, дальше черновика эти слова не пойдут.