Компания оробела. Воздух ощутимо, секунда за секундой, наливался ледяной тишиной. И тут неожиданно для всех, словно кулаком разбивая в отчаянии эту отвердевающую уже корку немоты, Виктор бухнул густым от волнения баском: «Душа — главное, душа человека…». И поднял глаза.
Колкий, как вспыхнувшее острие иглы, взгляд Толстого тут же начал «затухать»:
— Гм, — хмыкнул он. — …А я ожидал, признаться, красота — скажете!.. Но и душе хлеб нужен, «не хлебом единым», но опять же хлебом, другим, духовным, питать ее надо… И тут красота — средство, не цель… — И ровно зазвучал в памяти Виктора этот грудной голос, по-московски мягко «акая», с мужицки-барственной широтой: плавная интонация то артистически сливала вместе несколько слов, то вдруг — пауза, придыхание — и твердое, обрывистое окончание мысли. Лев Николаевич внушал им, помнится, что долг художника — работать на «духовном» голоде, ибо поиск «самоценной» красоты в искусстве — разврат, и если голодающему нужен хлеб, то («Ах, как это вы не поймете…») преступно время тратить на изобретение новых и новых рецептов для выпечки пирожных… Толстой признался, как плохо стало у него на сердце, когда однажды, сидя на империале конки и с ее высоты вглядываясь в текущие мимо толпы, вспомнил он последние ученические выставки. Они убедили его, что искусство опять переходит от реального к неестественному, но на сей раз — к дико-неестественному, декадентскому. «А у вас, в этой „яркой“ живописи, какая одни глаза и нервы раздражает, не трогая ни сердца, ни совести, есть уж, говорят, и свои мастера…» — усмехнулся Толстой.
«Декадентское», «декадентское»… — и Лев Николаевич туда же!.. Выходит, Ге до последнего вздоха сам видеть учился у того же проклятого импрессионизма, а друг его Толстой — заодно с критиканами-газетчиками?.. Виктора задело тогда и замечание Толстого, что ныне какие-то перекрестные бациллы в воздухе: молодые живописцы лезут не в свою тарелку, ищут какую-то «музыкальность» в красках, а писатели — слово размазывают, как краску на палитре, претендуя на «живописность», и претензии эти — ложные, пустые. Новизна должна быть полезна, а в безнравственном поиске новых форм — скрытая корысть одна: вот я, дескать, каков — на других не похожу!..
Иные рассказы Татьяны Львовны несколько утешали: как любит Толстой природу, в живописи пейзаж ценит, но и тут не терпит ничего «неясного», «неопределенного»… И при этом, что для Виктора отрадно, любит стихи Фета!.. Но, значит, если попробовать фетовские настроения в живописи передать — старик совсем осерчает!.. И по душе ему Милле! Но чего это стоит, если и тут голая содержательность важна, если ему и Милле «черно-белый» сгодится! Словом, по Толстому, он, Виктор, наверно, немедля должен «покаяться», бросить все, что делал, забыть то радостное, что только-только открыл для себя!..
В тот раз никто из них ничем уже не ответил Льву Николаевичу — еще больше «зажались» и отводили глаза, как школьники. Да и чем ответить, когда свою «программу» не обдумали, хотя и не согласны — страшно вымолвить — с Толстым! Не согласны и с Татьяной Львовной, и со все более переходящими в «толстовство» Сулером и Игумновой. Но и детские наскоки Ульянова — не то, не «оттуда»!..
За разговором Виктор показал Николаю свои наброски, сделанные по памяти после посещения Хамовников и украдкой — с натуры. Ульянову запомнилось, что Мусатов изобразил себя рядом с Толстым. Но не ошибся ли он случаем? На рисунке угол большого стола: кружка с массивной ручкой, тарелка, супница. На переднем плане вытянуты вперед чьи-то руки — пальцы сцеплены: композиционная «стрелка», указующая направление общего внимания. И возвышается над столом легким штрихом намеченная фигура Толстого с притулившимся сиротливо у его плеча, и в самом деле чем-то похожим на Виктора, маленьким Бирюковым. Справа у наброска рук — пометочка карандашом: «95 г. Вторник. 7 марта. Лев Толстой и Павел Иваныч Бирюков». А зарисовки эти — не от одного соблазна и не от жалкого тщеславия (если бы и себя нарисовал). Хотелось запечатлеть волнующий факт, убедить себя, что и ты «тут был…». Только в чем-то важном как бы не оказался прав Ульянов: быть-то был, и «мед-пиво пил», и «по усам текло, да в рот не попало»…
Дома же, в Саратове, рассказы об этих посещениях произвели впечатление. Сестрица Груня потом нафантазирует для подружек, что ее брат у графа Толстого свой человек и запросто в усадьбу Ясная Поляна гостить приезжает. Увы, когда будет составлен перечень почти восьмисот лиц, побывавших в толстовском доме в Москве, выяснится, что ни Татьяна Львовна, ни Бирюков даже имени Мусатова точно не вспомнят, и в «Летописи» останется: «Борисов-Мусатов Василий Ельпидифорович (художник)».