Мир «Изумрудного ожерелья» порожден осознанным, вдумчивым вхождением Мусатова в определенный круг идей, увлекавших его уже на протяжении трех лет и вообще набиравших тогда силу… Тут, — за эмоциональностью его живописи — целый комплекс впечатлений от прочитанного не однажды, обговоренного с друзьями, — затаенного и ждавшего своего часа, подходящей обстановки для творческой вспышки. То, что это так, то, что Мусатов продолжал и в Хвалынске додумывать «Ожерелье», что его согревал некий воплощаемый им «метафизический» мир идей — ясно из сохранившейся черновой странички письма без даты к давнему другу «Алексеичу» — А. А. Лушникову. Набросал он этот сжатый текст по возвращении из Черемшан. Текст так емок и красноречив, что выявляет и весь «генезис» замысла, и радостный пафос работы.
А поскольку речь пойдет не только об «Ожерелье», но прежде всего о его создателе как сыне своего «рубежного» времени, да и для того чтобы черновик этот заговорил для нас в полную силу — придется сделать большое отступление и вернуться чуть ли не к поре совместной с тем же Лушниковым учебы Мусатова во Франции…
За два года до его возвращения оттуда, в 1896 году, в Петербурге вышел и вызвал большой интерес новый перевод античного романа Лонга (Лонгуса, как писали тогда) «Дафнис и Хлоя». В первые годы плац-парадного затворничества, мучительных бессонниц или пронзительных снов о «погибающей в волнах» Анюте Воротынской — словом, в памятную пору острого одиночества, отчаянных мук духа и плоти — Мусатов полюбил эту книгу. «Поэма Лонгуса есть не что иное, как одна хвалебная песнь могуществу любви» — поясняло предисловие. Книга утешала Виктора, страницы ее дышали чистотой и нежностью, гармонией слияния человека и природы, помогали со стойким презрением переносить противостояние между своим внутренним миром и грубо-бесцеремонной жизнью обывателей-соседей. Пусть его дворик и сад были малы, но их легко можно было вообразить зеленым островом Лесбос. Там, в книге, это был образ утраченного рая. Там, над миром нравственно идеальных людей, царил бог любви — Эрот. Боги не скрывались от человека. Человек был дружен с животными и растениями. Союз их был естествен и казался вечным. Эта древняя утопия не была какой-то поверхностно-сладкой идиллией. Недаром «олимпиец» Гёте сказал об этом романе, что он свидетельствует «о высочайшем искусстве и культуре… Его полезно читать каждый год, чтобы учиться у него и каждый раз заново чувствовать его красоту».
Именно так и делал Мусатов. Большое впечатление произвело на него увлекательное предисловие автора перевода, и художник запомнил уже известное тогда в литературных кругах имя: Мережковский. Провозгласивший тремя годами ранее, в 1893 году, в книге «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы» идеи «новой» литературы, где художественный идеализм, символика, мистическое содержание ради «расширения художественной впечатлительности» противопоставлялись бескрылому, измельчавшему «критическому реализму» — Дмитрий Мережковский в своем предисловии к «Дафнису и Хлое» как бы продолжил свой манифест и исповедь нового поколения людей искусства. Похоже, многое в этом предисловии Мусатов читал словно о себе самом. Тогда — в особенности — это были его чаяния, его мысли. В самом поразительном перезвоне, перекличке с III веком — уже была магнетическая загадка. «Кто написал эту удивительную поэму или роман, представляющий маленький, замкнутый, ни на что не похожий мир — произведение, так одиноко стоящее не только в древнегреческой, но и во всемирной литературе?.. За именем Лонгус — скрывается тайна». Книга эта — «редкий, даже, по-видимому, единственный, нежный до болезненности и все-таки свежий цветок поздней эллинской культуры…»
Только-только приступив тогда к построению «замкнутого мира» на своем «маленьком островке» за деревянным забором, начав фотографировать и рисовать младшую сестру в бедненьких, условно старинных платьицах — Мусатов, тут трудно даже усомниться, читал слова Мережковского о Лонгусе и как свою «программу»:
— «Кажется, что он хочет забыть о времени, о
— Этот Лонгус уже был не эллином, «а
— «Когда читаешь поэму, в душе возникает такая томительно-сладкая грусть, что невольно думаешь: этой красоты нет, или