«У меня сейчас какое-то глупое настроение, не плохое и не хорошее, а странное и скорее отвратительное. То, что я писал, кончилось, и осталась пустота, и ясно, что работа к выставке заполнить ее не может. Да скорее от работы и настроение такое. Она отнимает у меня не столько времени, сколько мыслей. Ведь когда я был в школе, хоть это и труднее, но кончив школу, я забывал о ней до следующего дня. А здесь никто меня не заставляет работать, и работа сама по себе нетрудная, а бывает и любопытно просматривать старые журналы, но меня все время раздражает, что я должен это делать, да еще должен часто пропускать интересное и читать то, что совсем не интересно, к тому же еще торопиться, чего я не выношу, главное же, что у меня нет рабочего времени, а потому нет и нерабочего, и голова занята все время. Кажется, я буду недоволен. Я получил работу, какую хотел, если хорошо сделаю ее, может быть, через некоторое время смогу уйти из техникума, и, как только уйду, буду жалеть, что ушел»[89] (ех 701. С.33).
Духовный кризис, «игнавия», возвращается и ширится, блокадная травма ощущается задним числом. Друскин по-прежнему читает много философской литературы (Флоренский, Франк, Шпенглер, Гуссерль), открывает для себя Кьеркегора, который становится его важным духовным собеседником. Он увлекается живописью, в очень широком диапазоне (от Феофана Грека до Рембрандта), сближается с Т. Н. Глебовой (которую знал еще по хармсовскому довоенному кругу) и ее мужем В. В. Стерлиговым. Очень много размышляет о Шёнберге, об атональной музыке. Но пишет очень мало, более того, сомневается во всем, прежде созданном: ему кажется, что он «обрек погрешность в ложь»[90]. Духовный подъем военных лет схлынул. Общая тоска и безысходность позднесталинской эпохи сказалась и на нем. Она усугублялась одиночеством. Он постоянно видит своих мертвых друзей во сне, видит и Тамару Липавскую, но наяву даже с ней встречается сравнительно редко.
Лишь много лет спустя, уже в старости, отношения Друскина и Липавской перешли в иное качество, и они соединили свои жизни, но этот неожиданный поворот сюжета – за рамками нашего доклада.
Наталья Громова
Послеблокадная Ольга Берггольц:
«…страстная, раздражающая жажда обыкновенной, обывательской жизни»
В дневниках Берггольц после прорыва блокады очень мало записей. Возможно, это было связано с активной литературной работой, а может быть, кончились силы писать о страшном и тяжелом, что ей выпало. Так или иначе, в дневнике есть запись, объясняющая ее состояния духа в то время.
«30/XII-1945
…И хотя каждый дневник глуп, однобок, а мой – тем более – безумно раскаиваюсь, что не хватило выдержки вести его до конца войны, да и всю войну вела так примитивно, что порой сама ужасаюсь убожеству…
Тогда завертелись с поездкой в Москву, там торчали и работали 2 с пол<тора> месяца, потом приехали, кинулись писать пьесу, потом, в 44 столько было работы на радио, что вела какие-то обрывочные записи кое-где, на листочках, на блокнотах… Нет, я не переоцениваю и этой тетради, а все же это не Верочка Инбер с ее поистине жутким «Ленинградским дневником». И название-то у меня украла, стерва.
Что было главного за эти годы, с тех пор как оборвался дневник: конечно, победа… а впрочем, это идиотизм, пытаться на последней странице изложить трагические события этих лет! Не гожусь я в мемуаристы, и «Былого и дум» мне не написать. Слишком много о личном… Да и личное – однобоко, все больше о горьком. Это потому, что дневник для меня – некая отдушина от плохого душевного состояния… Не могла писать только в пору особого горя, – после смерти Коли моего, вернее, с Москвы в 42 году…
Боль о нем не утихла. Траур мой не кончится никогда, хотя люблю Юру всей жизнью.
Эх, все равно ничего не запишешь… м. б. это оттого, что все уходит теперь в стихи, а на последней поэме «Твой путь», где сказала все, надорвалась так, что, наверное, даже стихов не буду писать больше, – по крайней мере – долго…
Перечитывала это сегодня потому, что вчера пришла из больницы – вновь был выкидыш, на этот раз – сын… Так это меня надорвало нравственно, что не высказать… Нет, не будет мне истинного человеческого счастья… Не будет. И вот сижу, ковыряюсь в столе, читаю эти бедные, ничтожные записи, – точно вся жизнь уже в далеком прошлом… А у меня – истинная слава, любящий красивый муж… А жизни – вроде и нет… Странно, что так же копалась в столе и перечитывала все – в день Ирочкиной смерти, в 37, после тюрьмы»[91].
Здесь подводятся главные творческие и человеческие итоги. Поэма «Твой путь». Пьеса. Память о Николае. Выкидыш. И эта фраза, которая, к сожалению, будет пророческой. «Нет, не будет мне истинного человеческого счастья… Не будет».