– Катя-Катюша моя, и ты, и ты, – запричитала Ивановна. – Ну, что я теперь буду одна делать? Какая ты умница – у Бога умерла. И я хочу с тобой. Мы никуда не уйдем из церкви. Никогда…
Чьи-то выхваченные лучиной из тьмы руки взяли Ивановну за плечи, отвели в угол.
– Здесь, – сказали ей. – Когда придет священник…
Дмитрий шел по театральной площади, без конца повторяя: «Какая ты умница – у Бога умерла», – словно скорбь этой женщины-матери хотел выучить наизусть, взять и нести к себе, как свою. «Эх, Катенька… Была ты вся быстренькая, потом – стали медленными даже твои глазки, а теперь вся ты неподвижная. Не видать тебе Шоколадного медвежонка и огней на Неве…»
И он снова подошел к Шоколадному медвежонку, зажег спичку – и увидел его оскал, но теперь он показался ему хищным и насмешливым.
– Вон ты какой, – сказал он злобно, – ну, погоди, ты меня не знаешь. – И полез по сугробу к окну, два раза соскользнул вниз, но на третий – схватил Медвежонка за фанерно-бархатную ногу и рванул вниз. Медвежонок упал на мостовую вместе с прочей бутафорией витрины, баночками и коробочками.
– Ха-ха! Вот ты какой ладный-шоколадный. Но я тебе не Микоян. Вот получай: р-р-раз, два…
Медвежонок был разорван на части и втоптан в снег. Сколько людей разорвано на клочки! Будь же и ты растерзан – фальшиво-сладкое воспоминание об ушедшем мире. Когда окончится война, пусть люди соберут по кускам и тебя, и свои разбитые – маленькие и большие – и такие страшные жизни.
Высокая военная девушка в белом платке испуганно взглянув на него, быстро вошла в дом.
Флагманская луна в окружении дозорных звезд и бесчисленных млечных караванов плыла по океану вечности – над Адмиралтейством, Петропавловской крепостью, Исаакием, Театральной площадью. Над тысячами городов и сел плыла она в этот новогодний час, когда где-то кто-то улыбался, и пил вино, и дарил детям игрушки.
Только не здесь, не в Городе Апокалипсиса.
Но все равно, свет и тепло человеческого счастья, в какой бы части света и как бы далеко оно ни жило, – волнами сочувствия и сострадания доплескивало и сюда, поддерживало слабое горение жизни.
А ведь когда-нибудь может настать такое, что ни на одном клочке земли не останется ни капли счастья – как ни капли вина, не расцветет ни одной улыбки, и девочка Катя, или Катрин, не будет даже знать, что такое Шоколадный медвежонок. Впрочем, такое может и не настать.
31. Две встречи
Все сумрачно и хмуро под свинцовым небом. На Театральной площади – затоптанный, грязный прошлогодний снег. Постепенно он покрывается пушистой пеленой новогоднего. Крупные, кажется – хлопчатобумажные, снежинки планируют над продырявленной крышей консерватории, над Мариинским театром, с отколотым правым крылом, накренившимся над Крюковым каналом; над памятником Глинке, ничем не прикрытым и покинуто выглядывающим из высоких сугробов; над развалинами домов, окружавших когда-то веселую и нарядную площадь.
Тоня медленно, задумчиво шла по площади. Старушка-«ероиня» первый раз за всю блокаду, а может быть, и за всю трудовую жизнь не пришла на работу, и это беспокоило Тоню. Не было ее и вчера у памятника Глинке, где договорились встретиться, чтобы вместе идти в церковь. Может быть, пришла потом, но в церкви, среди бесчисленных одинаковых старух, при лучинном свете, едва расщепляющем тьму, Тоня даже не искала ее. А искала она почему-то того высокого апокалиптянина, что вместе с какой-то «теткой» вез саночки с ребенком. Дважды в молитвенной толпе, среди исступленных глаз – встречала она и его глаза. Бывает так: прилипнет чей-то взгляд к груди, а потом – и до самого сердца. Недостаток генеральского воспитания, – думала она. – Чудес не бывает. Почему? Ничего чудесного нельзя ни ждать, ни верить ему. А сам, небось, крестится украдкой – сколько раз видела. Ему, «генераше», можно. Он – старой школы. А сколько той школе лет? Века или тысячелетия?..
Может быть, знакомые или даже родные Дмитрия глаза зажглись и погасли, затертые льдинками других, наплывающих на алтарь глаз. А потом над растерзанным ее шоколадным медвежонком – она так привыкла к нему – не эти же ли блеснули глаза?
«Какой-то сумасшедший», – подумала она. И всю ночь не спала. Ругала себя: почему не подошла. Ведь все они сумасшедшие. Особенно мужчины. Что ж их бояться. Не съедят. Впрочем, могут и съесть… А глазами… Глазами ее пожирали многие, еще не вымершие ловеласы. Как будто их и голод не берет. Все военные женщины или блокадные красавицы, которых тоже голод не берет, – неизменно привлекают их мгновенно преображающиеся, вполне осмысленные, светящиеся голодным восхищением взгляды, и в них было что-то не от мира сего, а от мира мирного, ушедшего, или того, в котором все ловеласы были уже одной ногой. Некоторые дон-жуаны ухитрялись даже, верные привычке, с трудом и плавно оборачиваться, чтобы долго-долго смотреть вслед, или, на их языке, «взад», что, кажется, точнее.
И об этом писала Тоня генералу в письме, полном, как она сама признавалась в постскриптуме, «всяких глупостей вперемежку с ужасами»…