С полковником Мореновым он поначалу не встречался, не звонил ему, однако съездил в политуправление округа, рассказал о письме, расспросил о Моренове-отце, и там ответили: «Отличный работник и настоящий коммунист, а вот видите… Подал рапорт, считает, недостоин быть в армии. Пока не решаем его судьбу — до окончания расследования, до суда над сыном». Коськин-Рюмин понял из этих слов, что и там, вверху, хотя всячески сожалеют о случившемся и оттягивают решение судьбы Моренова, но, судя по последней фразе члена Военного совета, с которым Коськин-Рюмин разговаривал, склоняются к решению, и, конечно, оно будет не в пользу Моренова. «Что же, — размышлял он, — понять можно и Моренова, и их там, в политуправлении; Андрей Моренов — в следственной тюрьме, поди знай, виноват он или нет, тем более улики против него. А полковник Моренов обязан разрешать сложные политические, моральные и нравственные задачи каждый день, каждый час… И он, Моренов-отец, не может не быть в ответе за судьбу сына. Вот тебе и неумолимые проявления объективных закономерностей жизни!»
Раза два жильцы дома издали показывали ему мать Андрея Моренова, и у него в тоскливой боли сжималось сердце: она была неряшливо, кое-как одета, согбенна, точно плечи клонили ее книзу; какая-то отторженность от всего окружающего зримой и тягостной печатью лежала на ней. Он не знал, не видел ее раньше, в те давние наезды, когда Моренов был еще в полку Фурашова, не представлял, как она выглядела до этого, теперешний вид жены Моренова потряс его.
Наконец он позвонил Моренову. В телефонной трубке услышал тяжеловатый, чуть надтреснутый голос, догадался, что он принадлежит Моренову, сразу же назвался, сказав, что знакомы по фурашовскому полку. Голос Моренова чуть потеплел, хотя надтреснутость не исчезла, когда он сказал:
— Да-да! Кажется, Константин Иванович? — Потом словно осекся, возможно, понял, догадался о чем-то и после паузы с какой-то глухой твердостью спросил: — Чем могу служить?
— Николай Федорович, редакция получила письмо. Оно касается вашего сына.
— Понимаю. — Голос в трубке стал еще более глухим, низким, видно, Моренову было нелегко говорить. — Мне стало известно об этом письме, но с опозданием. Я бы постарался отговорить, поверьте… Не в письме дело. Оно ничем не поможет, если преступник мой сын. Да и не считаю возможным в этом случае выгораживать, смягчать, что ли… Знаю, что вы уже встречались со многими жильцами дома. Добрые, сердечные люди, но этого ведь мало для доказательства любой истины… — Он помолчал, точно отдыхал. — Впрочем, не знаю ваших намерений.
— Хотел бы встретиться, Николай Федорович.
— Пожалуйста. Когда вам угодно?
— Как вам удобнее, я не связан никакими рамками.
— Собственно, в любое время, — протянул Моренов, но словно какая-то внезапная идея мелькнула у него, он, оживляясь, сказал: — А если сегодня после шести? Никто не будет мешать, свободнее, а? Не возражаете?
Коськину-Рюмину, возможно, лишь показалось, будто он уловил в словах, в изменившейся интонации голоса Моренова какую-то надежду, какую-то точно искру, и он подумал в удивлении и смущении: неужели эта искра связалась у Моренова с его звонком? Неужели… утопающий хватается за соломинку? Поспешно согласился:
— Хорошо, буду.
Теперь он часто при самых, казалось бы, неожиданных обстоятельствах по неведомой связи вспоминал о той первой встречи с Мореновым, — скорее, это даже было не воспоминанием, а какой-то вспышкой зрительной памяти: неожиданно перед глазами возникал Моренов, сниклый, осунувшийся, волосы совершенно седые, губы плотно сжатые, в глазах застарелая, прочно поселившаяся боль — они поблекли, потускнели.
И вместе с тем Коськину-Рюмину приходила на память его собственная завороженность, с которой он слушал тогда Моренова, и та мореновская внезапная и поразившая во время рассказа одухотворенность — от этого ощущения он, Коськин-Рюмин, не мог тогда отделаться. Возможно, ощущение усиливалось еще тем, что Моренов рассказывал о своей жизни с той снисходительной и вместе грустной улыбкой, будто глядел на себя со стороны и подсмеивался понимающе…