Роженица лежала с закрытыми глазами, дыша тяжело, всей грудью. Койка Астры, как и койка Егора, пустовала. Не было ни саквояжа у тумбочки, ни кроваво-алой нейлоновой шубы на вешалке у двери.
«Она… это она, змея, стибрила деньги у Бронислава. Она и Егора сманила, подлая! — Дашура закрыла ладонями лицо, — Боже мой, ну за что на меня такие напасти? В чем… в чем я провинилась перед людьми?.. И что мне теперь делать? Бежать за сержантом милиции? Их ведь в два счета сцапают. Эта стерва Астра отвертится, она опытная, она на Егора все свалит. И запичужат молодца, уж не на год, а на все пять, а то и больше».
Вдруг на что-то решившись, Дашура прошла в свою комнатушку. Толик еще спал, зарывшись с головой в одеяло.
Дашура так осторожно выдвинула из-под кровати небольшой оранжевый сундучок, никогда не запиравшийся на замок, что не заклохтала даже наседка, сидевшая на яйцах в плетушке. Под всяким обветшалым тряпьем, на самом дне сундучка, в муравчатой штапельной косынке хранились Дашурины сбережения, накопленные за эти годы, — девяносто восемь целковых.
Летом Дашура собиралась на денек поехать в Астрахань. Они с Толиком совсем обносились: надо было купить кое-что из белья. Мечтала Дашура справить себе и сынарю по пальто — ну, хотя бы дешевенькие, но прочные.
Она достала из сундука заветный сверточек. Развязала зубами один тугой узел, потом другой. И, отсчитав нужную сумму, направилась на кухню.
— Вот ваши деньги, — спокойно сказала Дашура Брониславу Вадимычу, отворачивая от него лицо, и положила смятые бумажки на холодную плиту. — Напились вчерась и память потеряли… Зашла перед сном в комнату к вам свет выключить, а они на полу, у кровати валяются. Ну, и убрала для сохранности… А вы уж сразу на людей грешить!
Заглянул на кухню Михаил Капитоныч, уже снарядившийся в дорогу. Кривя губы в презрительной и брезгливой усмешке, он проворчал:
— Я его урезонивал: ну, чего булгачишь недурехой? Ну, чего паникуешь раньше времени? А он… на таких типов глаза бы не смотрели!
Попрощавшись с Дашурой за руку, Михаил Капитоныч заковылял к выходу, опираясь на свою крепкую вязовую палку. Чуть погодя молча вышел из кухни, забрав с плиты деньги, и Бронислав Вадимыч.
А Дашура, оставшись одна, тихо заплакала. Нет, нет, не о скудных сбережениях, накопленных с таким трудом, плакала Дашура. Она оплакивала свою девичью пору, так напрасно, походя, загубленную.
Но и поплакать вволю не было у Дашуры времени. Остроскулый парень с редкими усиками, видимо, муж роженицы, бежал уже по двору наперегонки с шустрой фельдшерицей Марией Константиновной. И Дашуре тоже надо было спешить в комнату роженицы. Без ее помощи там не обойдутся.
Вытирая лицо посудной утиркой, попавшейся под руку, она уже думала о незнакомой губастой молодухе из калмыцкого поселка с того берега, желая ей благополучных родов. Пусть и матери, и малышу — кто бы ни родился — мальчик или девочка, сопутствуют всю жизнь счастье и радости мира.
Дашура никому не желала своей с Толиком горькой сиротской судьбы — ни одной девушке, ни одной женщине.
РАССКАЗЫ
СМЕРТЬ ДЕДА ПРОКОФИЯ
Домик с голубыми наличниками стоял в саду. Со всех сторон его окружали яблоньки, вишенник, кусты смородины. Крупная, ноздреватая зрела на грядках клубника.
Июнь выдался на диво хорош: бешеные огневые грозы чередовались с тихими, улыбчивыми днями, после шумных ливневых дождей-скоропадов наступал паркий расслабляющий зной.
И в конце месяца уж по детскому кулачку висели на ветках яблонь тугие плоды, а клубнику приходилось обирать по два раза в день.
Но все это уже мало радовало колхозного кузнеца деда Прокофия, пластом лежавшего на кровати в переднем углу горенки.
В раскрытые настежь окна лезли ветви буйно разросшегося вишенника с алыми бусинами, но старик не видел их: сам он не мог поднять и головы. Редко брал дед с тарелки высохшими скрюченными пальцами и сочную крупную клубнику, пахнущую прохладой росных грядок.
Зато всех, кто приходил навестить его, дед Прокофий усиленно потчевал:
— А ты, кума, покушай, покушай-ка клубнички. У меня ведь редкостный сорт.
На миг он замолкал, переводя дух, и звал из кухни жену — маленькую, полную, легкую на ноги старуху:
— Матреша, а Матреша! Принеси-ка куме клубнички. Нарви прямо с грядки, да смотри — покрупнее которая!
А потом вздыхал, разглаживал лиловеющей рукой жидкую, клинышком, бороденку, какую-то странную, совсем как бы выцветшую за последний месяц борения жизни со смертью. Вздыхал, смотрел в сучкастый потолок глубоко запавшими глазами — все еще поразительно теплой голубизны, и говорил:
— Я уж, кума, наказал: и вишенник чтобы у крыльца привязали к дубовым кольям, а то понесут гроб-то со мной и поломают ненароком ветки.
Дородная, краснощекая кума, еле умещавшаяся на скрипучем стуле, из приличия перебивала старика:
— И на кой ты, Прокофий Митрич, в голову себе вбил эдакое?.. Вот выхворался весь, теперь на поправку пойдешь. Сам еще и вишену, и яблоки собирать будешь. А по осени наливочкой смородиновой куму угостишь!
Дед облизывал синюшные губы. Опять вздыхал.