Неаполь, как об этом, вероятно, вы не раз могли слышать, одна из наиболее плодородных и приятных земель Италии; город, лежащий на берегу моря, знаменитый и высокочтимый, прославленный оружием и ученостью, быть может, паче любого другого города в мире. Выходцами из народа Халкиды был он возведен на ветхом прахе сирены Партенопы[158] и принял почтенное имя погребенной здесь богини, каковое за ним сохраняется и по сей день. Там-то и родился я, не от темных кровей, а, если позволительно будет сказать, поскольку об этом явно свидетельствуют вывешенные в самых торжественных местах нашего города гербы моих предков, происхожу из древнего и знатного рода, и сам среди своих юных сверстников, возможно, я не менее почтенен. Дед моего отца был родом из Цизальпинской Галлии, хотя, если посмотреть в корне, он вел происхождение из дальнего предела Испании, и в этих двух местах еще и доныне процветают реликвии моей семьи; его деяния были еще блистательнее, нежели врожденное благородство. Будучи во главе многих ратных[159] в достопамятном походе Карла Третьего, вступил он в королевство Авзонию и доблестью стяжал себе во владение древнюю Синуэссу с большею частью Фалернских полей и горы Массики вместе с небольшим наделом, лежащим на том берегу, где бурный Вольтурно врывается в море, и Линтерно, хоть уединенный, но не менее знаменитый своим прошлым, славный прахом божественного Африканца, погребенного там; и это если еще не считать множества земель и замков в плодородной Лукании, бывших за его досточтимым именем, в которых, будь даже только они одни у него, можно было бы жить в изобилии всяких благ, как того требовало его положение. Но Фортуна, более щедрая в дарении, нежели в заботе о сохранении мирского процветания, изволила, чтобы в это время, после смерти короля Карла и его законного наследника Владислава[160], осиротевшее королевство перешло в руки женщины[161]. Следствием природного непостоянства и переменчивости ее души[162]было то, что ко всем прочим своим отвратительным деяниям она прибавила еще одно: всё, чем владели ее отец и брат, люди в высшей степени почтенные, она уничтожила, осквернила, растратив, и привела свое королевство чуть ли не на край гибели. О той нужде и невзгодах, что претерпели мой дед и отец, помимо уже сказанного, я бы мог рассказывать еще долго, но возвращусь к себе, который в те крайние годы, освященные благой памятью о победоносном короле Альфонсе Арагонском[163], когда после гибельных дней настали времена более спокойные, при бедственных знамениях комет, землетрясений, эпидемий, кровопролитных сражений, родился в бедности и (как говорят мудрые) вскормлен был в скромной доле. Моя планида или судьба так распорядилась, что, едва достигнув полных осьми лет[164], впервые ощутил я могущество Амора: приглянулась мне молоденькая девочка, и такая красивая и изящная, что все другие в глазах моих меркли перед ней, и, нисходя с высоты своих благородных кровей, с куда большим усердием, нежели то подобало нежному возрасту, я затаил в себе желание. Отчего, не позволяя ей узнать мою тайну, проводил я с нею в ребяческих забавах день за днем, и час от часу ее чрезмерная красота всё глубже проникала огнем в мое податливое тело; так с годами окрепло любовное чувство, и чем старше мы становились, тем больше она склонялась к моим жарким желаниям. Но то, что обычная наша беседа прекращались, а она по-домашнему непринужденно ее возобновляла, мне доставляло огорчение. Ибо, казалось мне, любовь, благоволение и величайшая привязанность, испытываемые мною к ней, не имели того завершения, какого я жаждал, и зная, что скрыто в моей груди и что выставлять перед ней напоказ нет мне нужды, я не отваживался еще открыться ей[165], дабы не потерять в единый миг то, что долгими годами было, мнилось, достигнуто усердным трудом[166]; в такой страшной меланхолии, в таком страдании пребывал я, утратив сон и привычную пищу[167], и больше походил на осененного смертью, чем на живого человека. Много раз она вопрошала меня о причине сего, но в ответ я не издавал ничего иного кроме пылкого вздоха. И, несмотря на то, что на крохотном ложе в моей каморке многие памятные вещи меня понуждали ей рассказать обо всем, в ее присутствии я бледнел, трепетал и становился немым, так что она, быть может, по многим замеченным признакам могла подозревать о моем состоянии. Но она, или по врожденной доброте не дала мне это понять или из-за такого холода в груди, что не позволял ей принимать любовь, или же, может быть — что более всего правдоподобно — была так мудра, что лучше меня умела скрывать и своими поступками, и речами удивительно просто показала мне это. Отчего я не мог ни открыться ей, как я люблю ее, ни продолжать такое жалкое существование