Была перепись населения — в 1936-м, может быть, в начале 37-го. Газеты объясняли, что на вопрос о национальности каждый может ответить, как хочет. Не помню, как это было сказано, но мы — я и мои сверстники — так поняли. Тогда я узнала, что такая проблема существует. В коминтерновском доме, где я росла, разделение детей и подростков на друзей и недругов, на компании шло по другим признакам. У взрослых — тоже. Единственно, что про всех знали — кто советский, а кто заграничный — из США, Польши, Болгарии, Португалии, Австрии. И были смешанные: мама — советская, а папа — китайский. Но в тот год многие ребята собирались стать испанцами. А мой лучший друг Сева Багрицкий сказал, что он жидонемец. Меня чуть покоробило, но слово показалось смешным и в общем-то правильным, ведь Лидия Густавовна, Севкина мама, немка! Однако «страсти по самоопределению» не были серьезны, и я не помню, как тогда самоопределилась.
В 1938 году я проходила медкомиссию для определения возраста, потому что после ареста родителей оказалась без документов, не было даже метрики. На комиссии полагалось заполнить анкету, где указывалась национальность родителей. Я написала, что мать — еврейка, отец — армянин (что он отчим, посторонним знать не полагалось). То, что отец, которого я видела до этого три раза, тоже армянин, воспринималось как случайность. Так вместе с паспортом я получила национальность — армянка — и совершенно безразлично отнеслась к тому, что ее мне выбрала девушка-паспортистка. Но много позже стала удивляться себе, что до армии не заметила антисемитизма.
Зимой сорок первого, за несколько дней до Нового года, я сидела на лавке в полутемном коридоре Свердловского РЭПа — распределительно-эвакуационного пункта. Ждала, куда меня направят. После ранения, госпиталя, команды выздоравливающих простое «хочу на фронт» испарилось. На смену пришел отчетливо ощущаемый холодок в животе — страх перед будущим, и назойливо вспоминалось, как мерзнут руки и ноги, как трут бедра сутками не меняемые заскорузлые менструальные бинты.
Рядом сел какой-то человек. Военный. Спросил: «Экс нострис?» Я не поняла. Не поняла даже, что это — латынь. Переспросила: «Что?» Он повторил: «Из наших?» Я опять не поняла: «Из каких наших?» «Ты еврейка?» Я ответила: «Да, то есть нет, это мама еврейка, а я москвичка, но я из Ленинграда». Он сказал: «Рассказывай». «Что?» — «Все».
И я ему все рассказала. Что я после госпиталя. Жила в Москве. Папу и маму арестовали. Мы с братом приехали в Ленинград к бабушке. Арестовали дядю. Нас у бабушки стало трое — прибавилась дядина дочка, потому что жену дяди выслали в Катта-Курган. Ленинград не любила, до войны он для меня был как ссылка, как этот самый Катта-Курган или АЛЖИР, в котором мама. Но сейчас больше всего хочу в Ленинград, где бабушка одна пропадает с двумя ребятишками. А я сижу тут с утра. И очень хочется пить, потому что по аттестату выдали на двое суток сухой паек — хлеб и селедку, и я всю ее слопала. А в бачке вода мало что металлическая, но еще и вонючая. Я закончила свой монолог так же внезапно, как начала, испугавшись, что неизвестно кому и неизвестно зачем все это рассказываю. Он спросил: «Где этот АЛЖИР?» «В Акмолинске, наверное, это же Акмолинский лагерь жен изменников родины». Он сказал: «Я тоже больше всего хочу в Ленинград, у меня там жена, сын и дочь. Тебе сколько лет?» — «В феврале будет девятнадцать». — «И ей восемнадцать».
Он встал. Сказал: «Сиди тут, никуда не уходи». И пошел по коридору. Пройдя несколько шагов, вернулся. Достал из планшетки бумагу и карандаш, протянул мне: «Пиши фамилию, имя, отчество, год рождения». Я положила листок на «Евгения Онегина», которого вынула из вещмешка еще утром, но так и не открыла, написала, протянула ему. Он прочел вслух: «Боннэр Елена Георгиевна», с ударением на втором слоге фамилии. И спросил, вроде как подтвердил: «Онегина читаешь?» Я поправила: «Боннэр. Не читаю — учу». — «Всего?» «Да»: — «А что еще учишь?» — «Ахматову. Из шести книг». — «Вечером проверю!»
Битый час или больше он ходил по рэповским лабиринтам, исчезал где-то в закоулках, возвращался в комнату рядом и, наконец, вышел оттуда с какими-то бумагами. Положил их в планшетку и, надевая шинель, которую все это время носил на руке, сказал: «Ну, пошли, медсестра ВСП 122 Елена Георгиевна Боннэр». Мы вышли на скрипуче-морозную улицу. И я спросила, почему он шинель таскал с собой, боялся, что я украду?