— Да, тварь! — звеняще сказала Маша и сейчас же прошла в кабинет. Там, — она так и думала, так и знала, — налево от чернильницы лежал револьвер. Она схватила его и поднесла к груди. Сейчас же сзади наскочил Притыкин, схватил ее за руку. Маша повернулась. Началась борьба. Толкаясь коленями, они старались вырвать друг у друга револьвер. Она зажмурилась. Обогнув круглый стол с журналами, они снова оказались в прихожей, на том же месте, так же схватив друг друга, как это было позавчера, в одиннадцать часов вечера… Могло представиться, что этих полутора суток совсем и не было, будто все, что случилось за это время, — лишь пронеслось в одну какую-то секунду в воображении.
Притыкин ухватил, наконец, ее левую руку и, сжав, закрутил. Маша застонала. Он уперся коленом ей в живот и дернул револьвер. Тогда огнем обожгло им пальцы, выстрел был слаб. Притыкин громко икнул, отпустил руки и стал валиться на Машу. Она схватила его за плечи, не удержала. Он всею тяжестью мертвого тела упал ей в ноги на малиновый бобрик. Для второго выстрела — в себя — у Маши не хватило сил».
Толстой писал эти частные судьбы не понимающих, обижающих, ранящих друг друга людей, писал сочувственно, насмешливо, горячо, иногда бульварно — но за внешними событиями его рассказов и повестей, за этими, по выражению Блока, «кровью, жиром, похотью, дворянством и талантом» вставало нечто большее — образ России, каковой она виделась и автору, и его героям. Об одном из них, земском докторе из «Хромого барина», говорится:
«…очень бывает опасно для еще не окрепшего духом человека видеть только больных, только несчастных, только измученных людей. А за три года перед Григорием Ивановичем прошло великое множество истерзанных родами и битьем баб, почерневших от водки мужиков, шелудивых детей в грязи, в голоде и сифилисе. И Григорию Ивановичу казалось, что вся Россия — такая же истерзанная, почерневшая и шелудивая. А если так и нет выхода — тогда пусть все летит к черту. И если — грязь и воняет, значит, так нужно, и нечего притворяться человеком, когда ты — свинья».
Это и есть та позиция, против которой Алексей Толстой восставал (и неслучайно этого героя, унылого земского доктора Заботкина, он отправляет под воду), а жить остается другой, тот, кто произносит, казалось бы, похожее, но просветленное:
«Вся Россия валит сейчас в эту пустоту, в неверие, в темное дно. И там, на дне, в пустоте, во мраке — она возродится. Настанет катастрофа. Я верю. Немногие уже зачерпнули и выбежали на ту сторону, а все еще, как солдаты, бегут и падают, и срываются, и валятся в овраг. Остановить? Нет, это и нужно. Или погибель — нет России, или новый народ».
Он остро чувствовал перепутье, на котором находилась страна, и это чувство парадоксальным образом сближало его с его антагонистами Блоком и Белым, с их предощущением и подсознательным желанием катастрофы как некой очищающей силы, призванной уничтожить старый мир и обновить Россию.
Идея пути была Толстому так же близка, как и автору «На поле Куликовом». И близко было блоковское чувство не могущей остановиться русской истории. Толстой не был эссеистом, не был философом, он осмыслял русский путь как писатель, через судьбы своих героев, он вынашивал планы будущих исторических романов, а пока делал наброски в небольших рассказах:
«Три года бушевал ураган по Русской земле; казалось, все было смято им и разрушено. Но не сбылись чаянья, закатились надежды, и среди обломков по голым пространствам бродил оголтелый обыватель.
Казалось, конца-краю не будет этому бездолью и оголтению. Но после покоса сильнее растет трава, и обыватель сам не заметил, как начал обшиваться и оправляться, оглядывать — нельзя ли чего приладить из старого. А на смену уже росло новое поколение.
Город, заглохший на несколько лет, с новой силой начал обстраиваться стеклом и бетоном, и то, что раньше казалось новым, сомнительным и опасным, на что была нужна особая, даже дерзкая смелость, становилось обычным явлением, необходимым для всех. Возникали фантастические компании, торговые дома, скупались земли и рудники, убивались миллионы на изыскание угольных залежей, в одно лето воздвигались необыкновенные постройки, наконец появились отчаянные люди и полетели по воздуху. Все стало возможным.
Растаяли, как туман, старые обычаи и предрассудки, стариковская мораль начала заменяться иной, более гибкой. Жизнь фантастическим чертополохом перла из земли. Казалось, только самые цепкие и сильные выжили во время бурь; остальные остались надломленными навсегда» («Четыре века»).
Несомненно, он был из породы сильных и цепких, и здесь закладывалось, выражало себя то мироощущение, которое заставит его вернуться в Россию советскую и поверить в ее путь. Вот почему разрыв с эмиграцией и переход на сторону большевиков не был со стороны Алексея Толстого предательством по отношению к собственным взглядам до революции. Его вела вера в Россию сродни блоковской.