И в заключение о любви самого Хомякова к Екатерине Михайловне Языковой – любви, в которой он прямо и просто
В письмах П. М. и П. А. Бестужевым, перед которыми Алексей Степанович не боялся раскрываться душевно, не должен был прятаться за обычной дневной маской веселости и остроумия (от нее в коленопреклоненные, слезные ночные часы не оставалось и тени[1250]), он постоянно говорит о своей милой Китти. «Деревня как нарочно так хороша, как никогда не была; я ее точно хорошо отделал для нее и сделал много посадок, которых она еще не видала: все принялись прекрасно. Через три-четыре года это будет обворожительно. Точно хожу (а хожу с детьми очень много) по ее разукрашенной могиле, а в то же самое время словно жду, что она откуда-нибудь да выйдет»[1251]. «Каждая комната, каждый уголок сада, каждая дорожка в роще и в поле опять живо так заговорили о ней, что мне казалось: вот еще пройду несколько и встретимся»[1252]. Все происходящее в имении, с ним и с детьми, все текущие, малые и большие, события жизни Хомяков проецирует на ее восприятие: как бы она их увидела, что бы сказала, что сделала – создает стойкую иллюзию ее
В отношении Хомякова к смерти жены не было того экзистенциального отчаяния, которое разверзлось двенадцатью годами спустя в душе Тютчева после кончины Елены Денисьевой, когда, почти как герой «Кроткой», отчаянно восклицавший: «Слепая, слепая! Мертвая, не слышит!»[1255] – поэт бился в глухом тупике безнадежности. Хомяков сумел принять то, что случилось, смиренно, без бунта, без ропота на Творца («Воля Божия дала мне то, чего, казалось, никому не давала, и отняла, когда следовало»[1256]). Но не скорбеть, забыть он не мог. Забвению и успокоению сопротивлялась сама природа той «искренней, истинной и деятельной любви»[1257], которую он так искренне и горячо проповедовал. И не о том, что любимой уже нет рядом с ним, сердечно сокрушался мыслитель, а о том, что теперь, когда она ушла из мира живых, он уже ничего не может сделать для той, которой всегда был готов отдать всю свою душу.