Святость брачных уз, определяемая их высшим заданием, – служить преображению любящих, для Хомякова была нерушима. Об этом философ неоднократно высказывался публично – вспомнить хотя бы выраженный в его излюбленной шутливо-ироничной манере запрет петербургским женам, даже тем, что «все блеск и трепет», «бросать своих мужей»[1240]. Возможно, поэтому, хотя с сочувствием, но в то же время и с некоторой дистанцией он относился к пушкинскому семейному сюжету. Ему претила страсть, над которой перестает властвовать воля. «Пушкин не оказал твердости в характере (но этого от него и ожидать было нельзя), ни тонкости, свойственной его чудному уму. Но страсть никогда умна быть не может», – так комментировал Хомяков известие о дуэли Пушкина в письме Н. М. Языкову[1241]. Сам же Алексей Степанович всегда держал свои страсти в узде, взяв на вооружение завет, который в свое время выразил тот же Пушкин устами Онегина: «Учитесь властвовать собою». В способности сдерживать страсти, подчиняя низшие влечения высшим, физическое естество – духу и сознанию, он полагал «необходимое условие» совершеннолетия личности. Он был строг и непримирим в требовании от существа, созданного по образу и подобию Божию, усилия восхождения, а не потворства своим душе-телесным слабостям: «Стоит только признать борьбы со страстями невозможною и она делается невозможною»[1242].
Следует уточнить: Хомяков вовсе не был против страсти как таковой, страсти как энергийного источника жизни, движения, творчества. «Что лучше: разум или страсть? Это вопрос очень важный. Разумом все управляется, но страстью все живет», – рассуждал он в одном из писем жене[1243]. В полной мере следуя святоотеческому учению, он соглашался с тем, что страсть может быть трансформирована, обращена на дело благое, что она способна преобразиться при «умопременении» человека: стать влечением к идеалу, возжечь в «горячем сердце» любовь к Богу, к людям и миру. «Страсти совсем неплохи сами по себе, – напишет позднее Б. П. Вышеславцев, цитируя преп. Дионисия Ареопагита, – они “хороши в руках ревнителей доброй жизни”. Даже такие страсти, как “вожделение”, “сластолюбие”, “страх”, – допускают сублимацию: вожделение превращается в “стремительный порыв желания божественных благ”, сластолюбие – “в блаженство и восхищение ума божественными дарами”; страх – в боязнь ответственности за грех; печаль – в раскаяние»[1244].
Отсюда понятно, почему столь отрицательно относился Хомяков к явлению скопчества. Скопческое принудительное целомудрие, подчеркивал он, отсекая одну страсть, заменяет ее другой, «уменьшая круг страстей человеческих, развивает в большей силе страсти уцелевшие и дает им какое-то болезненно-фанатическое напряжение. В ряду этих страстей первое место занимает корыстолюбие»[1245]. Победа над страстью достигается здесь не трудом воздержания, не усилиями духа и души, берущими власть над своей телесной храминой и препятствующими естеству ниспасть в растление и разврат, а внешней механической операцией. В результате победа над страстью лишь иллюзорна. Страсть просто превращается из одной формы в другую и по-прежнему держит личность в липком и цепком плену. Позднее столь же негативно будет оценивать скопчество, это принудительное, тусклое целомудрие, достигаемое увечьем, внешним насилием над физическим естеством, и Достоевский. Вспомним образ дома Рогожина, где «все скопцы жили»: сухость, сумрачность, скука, а еще «темные комнаты, какой-то необыкновенной, холодной чистоты, холодно и сурово меблированные старинной мебелью в белых чистых чехлах»[1246] – все это символы оскопленной, обеспложенной, остановившейся жизни, в которой навсегда угас огонь страсти, движенья, порыва. Между тем человек, вершина творенья, должен не топтаться на месте, а