В первых числах ноября группа экскурсантов из частной школы Санта-Тереса обнаружила останки женщины на самом крутом склоне холма Ла-Асунсьон, также известного как холм Давила. Учитель, который вел группу, позвонил по мобильному в полицию, каковая явилась на место через пять часов, когда уже начинало смеркаться. Поднимаясь на холм, один из полицейских, судейский Элмер Доносо, поскользнулся и сломал обе ноги. С помощью экскурсантов, которые прождали на месте пять часов, его перевезли в больницу. На следующее утро, прямо на рассвете, судейский Хуан де Дьос Мартинес в компании нескольких полицейских вернулся на холм Ла Асунсьон; с ним также шел преподаватель, он сообщил о костях, которые на этот раз без проблем отыскали, а затем подняли и перевезли к судмедэкспертам, где выяснили, что останки принадлежат женщине; причину смерти установить не удалось. На останках уже не осталось мягких тканей и даже трупной фауны. На месте, где лежали кости, судейский Хуан де Дьос Мартинес также обнаружил попорченные непогодой брюки. Словно бы с нее сняли брюки, прежде чем выбросить в кусты. Или подняли на склон обнаженной, а брюки привезли в пакете, а потом выбросили в нескольких метрах от тела. Ерунда какая-то, по правде говоря.
Когда нам исполнилось двенадцать, мы перестали видеться. Архитектор Ривера умудрился неожиданно, без предупреждения, умереть, и мать Келли вдруг оказалась не только без мужа, но и по уши в долгах. Первым же делом она поменяла Келли школу, потом продала свой дом в Койокане, и они переехали в квартиру в районе Рома. Мы с Келли, тем не менее, продолжили перезваниваться и даже пару-тройку раз встретились. Потом они перебрались в Нью-Йорк. Помню, когда Келли уехала, я проплакала два дня. Думала, никогда больше ее не увижу. В восемнадцать я поступила в университет. Думаю, я была первой в нашей семье женщиной, которая это сделала. Возможно, мне позволили учиться дальше, потому что я пригрозила: не дадите — покончу с собой. Сначала я изучала право, потом журналистику. Там я поняла, что, если хочу жить, в смысле, жить так, как я, Асусена Эскивель Плата, хочу жить, нужно развернуться на сто восемьдесят градусов — к собственным приоритетам (которые до того времени не слишком-то отличались от приоритетов моей семьи). Я, как и Келли, была единственной дочерью, а вокруг хирели и умирали один за другим мои домашние. Но моя природа, как вы понимаете, была другой — я не собиралась ни хиреть, ни умирать. Мне слишком нравилась жизнь. Мне нравилось то, что жизнь могла предложить мне, не кому-то другому, а именно мне, и я, кстати, считала, что этого полностью заслуживаю. В университете я начала меняться. Я познакомилась с другими людьми, не из моего круга. На юридическом — с молодыми акулами из ИРП, на журналистике — с охотничьими псами мексиканской политики. Все они чему-нибудь меня научили. Преподаватели меня любили. Поначалу я никак не могла взять в толк — как это? Почему именно меня, я же буквально только что выбралась из застрявшего в девятнадцатом веке ранчо? Что во мне такого особенного? Я разве особенно привлекательна или умна? Глупой не была — это точно, — но не слишком умной. Почему же тогда я вызывала такую симпатию? Потому что была последней из Эскивель Плата, у которой в жилах текла кровь, а не водица? И если это так, то какая разница, зачем мне меняться? Я могла бы написать трактат о тайных ресурсах сентиментальности у мексиканцев. Какие мы все-таки двуличные. Кажемся простачками — или делаем вид перед другими, — а в глубине души — ух какие мы двуличные. Мы ведь кто? Да никто в особенности, но как же мы это ловко скрываем от самих себя и от других мексиканцев. И все ради чего? Чтобы скрыть что? Чтобы заставить поверить — во что?