— Ну хорошо, — с бешенством сказал я. — Прекрасно. С нами они поговорили. Облапошили по всем правилам уважения к человеку… по последнему слову гуманизма. Но вас–то! Вашими судьбами так распорядиться! Ведь вы даже не родились еще, они вас только планировали к рождению, высчитывали вам наши гены! Знай борись со злом, которое навязали, в которое ткнули с младенчества, за то добро, которое не сам себе избрал!
— Да разве в этом дело, — тихо ответил он.
Мы говорили на разных языках. Я витал среди этических абстракций — он рапортовал о степени продвижения к цели. Кто был прав? Никто — потому что никто не мог ничего изменить. Все — потому что все делали что могли. И тогда я просто опустился перед ним на колени, обнял руками и прижался щекой к его ноге. Мне некого было винить. А ему некого было винить, кроме меня. Только я распорядился его судьбой, отказавшись от памяти, понимания и ответственности ради детской мечты; подарив ему жизнь в искусственном мирке, созданном вовсе не для людей — нет, для выполнения задачи, мирке, само существование которого было нацелено, запрограммировано изначально… А что чувствовали, что испытывали наши мальчишки и девчонки, в двенадцать лет попадая из детства в эту рубку?.. И что думали о нас? Почему не стали нас презирать?
Они будут ненавидеть Шону, которая раньше или позже станет им домом, и любить Землю, как любят сказочных голубых принцесс…
А что будем любить и ненавидеть мы?
Сын поднял меня, как перышко; поставил на ноги. Кажется, он был испуган.
— Отец, что ты…
Хорошо, что нас не видят, вдруг пришло мне в голову; с запозданием я увидел себя со стороны — пародия на Рембрандта, возвращение блудного отца…
Тонкий, прерывистый звук раздался откуда–то слева, прервав мои самоуничижения. Сын сказал: «Прости» — и подбежал к одному из пультов. Не садясь, положил руки на контакты, прикрыл глаза — видимо, считывал какой–то сигнал. Это длилось секунд пять, потом он открыл глаза, перекинул несколько рычажков, наклонился к затихшему пульту, заговорил — будто на неизвестном мне языке. Беззвучно вспыхнул целый ряд дисплеев. Мне захотелось исчезнуть. Сын опять прикрыл глаза, опять был с кем–то на контакте.
Минуты две спустя, услышав его приближающиеся шаги, я повернулся к нему снова. Краем глаза я успел увидеть на большом экране стремительно ускользающий к планете смутный силуэт.
— Прости, — повторил сын. — Опять биошквал, — у него был виноватый голос. — В Аркадии теперь несладко, нужен был срочный контрпосев…
— Мне пора домой, — ответил я.
Он долго заглядывал мне в глаза больным, несчастным взглядом.
— Пойми. Вид, который прекращает расширять ареал обитания, вырождается, — проговорил он так, словно это все объясняло и оправдывало. — Попросту гибнет.
— Я знаю, — ответил я и кивнул, потому что это действительно все объясняло и оправдывало. — Если бы все были такими домоседами, как мы, — я показал вниз, — неандертальцев давным–давно переели бы саблезубые тигры. Я другого не понимаю. Как это я решился тогда?
— Ты молодец, — искренне сказал он и застенчиво, неловко тронул меня за плечо. — Я очень счастлив, что… — горло у него вдруг захлопнулось, он сердито мотнул головой. — Вы только не беспокойтесь там. В субботу я уже опять прилечу. В общем–то, самое трудное мы уже сделали.
А я подумал: жизнь так устроена, что самое трудное всегда еще только предстоит сделать. Но я не стал говорить этого сыну — он понимал это не хуже меня. Наверное, даже лучше.
…С моря веял теплый широкий ветер; песок был мягким и шелковистым, и, уткнувшись в него лицом, я лежал очень долго.
У гравилета мы обнялись — не как отец и сын, но как двое мужчин, соединенных наконец общей целью, общим делом, общим смыслом, — а потом гравилет стал медленно погружаться в небо, я махал ему обеими руками, Венера льдисто пылала в зареве заката, и розовеющий гравилет пропал, встал на свое место в сумеречном ангаре — тогда я упал без сил на прохладный шелковистый песок и лежал очень долго.
А потом я шел домой и улыбаясь говорил: «Добрый вечер», а мне улыбаясь отвечали: «Добрый вечер», а я думал: и он захотел лететь, и она решилась на это; на верандах горели лампы, искрилась вокруг них мошкара, доносились звуки транслируемой из Монреаля хоккейной игры… а без нас создавался мир, от красоты которого у наших детей захватывает дух, — и только от наших детей зависит, каким он будет… а невообразимо далеко по нашему следу шли еще корабли… Широкоплечий мужчина сидел на лавке перед коттеджем и неторопливо, с удовольствием курил трубку — в сумраке серебрились его седые усы; медовый запах табака смешивался с вечерним ароматом цветов.
— Добрый вечер, — сказал я.
Он вынул трубку изо рта.
— Добрый, добрый. Что–то ты давненько не захаживал.
— Сонату кончал.
— Когда позовешь слушать?
— Не знаю… Новое забрезжило. Что ты–то с Шурой не пришел нынче на пляж?
— Да знаешь… бывает. Работалось хорошо, жаль было отрываться… Шура надеялась, девчонка хоть твоему напишет. Нам казалось, она очень любит его.
— За что его любить, шалопая.
Рамон засмеялся.